В его полемике против Бисмарка и империи власти нам, нынешним, видится что-то неоднородное, даже путаница, какой-то архаизм, а с другой стороны – предвосхищение; тут описана ситуация, которой, мне кажется, так, как её видел Ницше, частично уже нет, частично же она сложится лишь в будущем – возможно. Кто-то решил, что Ницше своей ненавистью к Бисмарку (которого он, будучи для этого в достаточной мере философом, обвинял в философском невежестве) предал собственный идеал сверхчеловека, и это в значительной степени верно. Ницше вообще упрекали в абстрактном и непоследовательном отношении к национальному вопросу, поскольку почитаемые им военные доблести неотторжимы-де от национальной идеи, а его интернационализм стал, по сути, возвратом к Просвещению. Тоже верно. Но в счёт, предъявленный Ницше Бисмарку и «империи», не было вписано ожесточение на милитаризм, барство и силу. Это Ницше-то, что же он мог иметь против силы? Ничего не имел он и против силы Германии, даже высказал где-то пожелание, чтобы Германия захватила, например, Мексику, дабы в консервативных интересах будущего человечества новым образцовым лесоводством задать на Земле тон. Борьбу он вёл на два фронта. Когда Ницше говорит: «Эра Бисмарка (эра немецкого поглупления). Интерес, уделяемый сегодняшней Германией исключительно вопросам власти, деловой возне, да ещё “хорошей жизни”», – его устами протестует сама немецкая духовность, немецкий культурный идеализм, или, как ни странно прозвучит здесь это слово, немецкий либерализм просвещённости, который в самом деле определил его отношение к империи Бисмарка и в котором он был вовсе не так одинок, как внушал себе, ибо в оппозицию тогда перешли такие люди, как Моммзен и Вирхов. Немецкая философская составляющая Ницше, самая главная и лучшая часть его естества, протестовала против положения вещей в Германии 1870–1880-х годов, против сближения и сплетения национальной заносчивости с материалистической реакцией, коррумпированного экономического процветания и французского фарса (с contentement Давида Штрауса), окрасивших не только годы основания империи; иначе говоря, протест его, протест «бюргера» в самом что ни на есть немецком смысле этого слова, был направлен против извращения, искажения, отвердения безгосударственной культуры в бескультурную государственность.
За десять лет до войны многие решили, что этот аспект ницшевой критики «империи» устарел. Филистерское самодовольство? В ответной речи, обращённой к самому себе, я сделал всевозможные уступки учению об отвердении и обездушивании Германии – немного академично, ибо моё личное пробуждение к сознательной духовной жизни всё-таки выпало уже на другое, новое время – на 1880-е годы, время литературной революции и нашествия натуралистов. В восемнадцать лет я стал сотрудником «Гезельшафт» Конрада, рассказы двадцатилетнего автора вполне годились для боевитого берлинского журнала «Ди фрайе бюне», только что превратившегося в «Нойе дойче рундшау», а литературный, если уж не душевный, космополитизм «Будденброков» характеризовал меня как истинного сына эпохи культурной революции, сопротивлявшейся именно той Германии, которую костерил одинокий Ницше. Что верно, то верно: наш брат никогда не испытывал ненависти к Бисмарку, никогда не отрицал его. У меня и в мыслях не было по примеру страдающей заграницы и немецкого литератора цивилизации бить карту Бисмарка картой Гёте; мне казалось недомыслием не видеть одного в другом; для меня Бисмарк был мощным выражением немецкого естества, вторым Лютером, огромным событием в истории немецкого самопостижения, колоссальным немецким фактом, упорно противостоящим обратнонаправленной европейской воле. Однако эта благосклонность касалась личности; делам, или духу дел, или хотя бы господству этого духа в сферах, где, по моему мнению, он был неуместен, противился и я, примером чего могу привести свою критику опруссачивания и дегуманизации новонемецкой гимназии («Будденброки», т. 2, стр. 430)[1].
Разве в лице «Самой Молодой Германии», куда в конечном счёте входил и я, не возникло движение, не утихомирившееся до сих пор, и разве не стало оно движением нового идеализма? Социальное законодательство я тут почти не беру в расчёт. Сочетание социальной чистоплотности с глубоким неприятием любой переоценки социальной жизни мне представляется чем-то очень немецким. И тем не менее полезно почитать одного американца немецкого происхождения, кто в начале этого столетия увидел идеал сегодняшней Германии в социальной справедливости, а главное требование нового немецкого воспитания – в социальной практике. Но социально-политическая сфера, идеал преуспеяния второстепенны. Речь шла о более духовной материи. О новом самообретении немецкого духа, о чём-то вроде нового одушевления, поворота, разворота, понижения первостепенного значения естественных наук, как бы славно именно сейчас ни завершалось победоносное шествие монистического просвещения; о новом подъёме философии, о поисках (и нахождении) точек соприкосновения с идеалистическими традициями немецкой мысли, о настойчивом освоении религиозного пространства и даже о новых возможностях мистики. Так или нет? Труды Шелера уже не имели большого сходства с «кабацким евангелием». А вплотную к войне, практически в войну, в 1914 году, подоспела книга, которая, как мне кажется, даёт резюме и поразительный синтез духовного состояния новейшей Германии, той Германии, коей суждено было войти в эту войну уже далёкой от образца 1875 года, – «Основные вопросы современной культуры» Эмиля Гаммахера, молодого, погибшего во Франции боннского философа, кого я хотел бы иметь право посмертно назвать своим другом.
Но Ницше продолжает: «Расцвет парламентского идиотизма, чтения газет и литераторских разглагольствований всех про всё. <…> Всё более стремительное восхождение демократического человека, обусловленное этим оглупление Европы и убыль европейского человека», – и хотя оппозиционность немецкого духа чувствуется и здесь (оппозиционность, диктуемая «консервативными интересами»), такое продолжение, такой поворот ницшевой критики империи вдруг переносит нас совсем в другие эмпиреи; тут Ницше не только не устарел, как казалось в начале, тут его полемика антиципирует, предвосхищает тенденцию, которая, по его мнению, почти с необходимостью была связана с делом жизни Бисмарка, но тогда находилась в своих неразличимых истоках, её смысл и цель (развитие Германии в демократическом направлении) прояснились лишь по завершении эры Бисмарка, в новую эпоху немецкой цивилизации и империализма.
Эти слова тоже хорошо бы понимать в их истинном значении, не совсем поверхностно, иначе можно споткнуться о вопрос, чего ещё опасаться или требовать в связи с демократизацией мира. Незначительные различия в государственной форме в самом деле не помешали тому, что демократия сегодня проникла во все мировые щели, она уже не борется, а просто торжествует, даже в царской России по праву говорят о «нашем демократически-буржуазном обществе» – по праву, поскольку мы живём прежде всего в коммерческую эпоху, соблюдающую принцип выгоды, главной приводной пружиной коей стало стремление к благосостоянию, а властелином, определяющим место в иерархии, – деньги. Плутократия и восторг от благосостояния: если это точное определение демократии, то всё-таки нужно отметить, что строптивая Германия и здесь несколько отстала от всеобщего развития, хоть и была истинной дочерью своему времени, хоть и сегодня хранит ему верность. Ростовщичество, спекуляция продуктами питания во время войны – какого же они духа, как не духа демократии, внушившей, что высшие ценности – деньги, прибыль, гешефт, внушившей это в том числе и правящим кругам, чьё безграничное почтение к гешефту до невозможности затягивает принятие ими мер против беспардонности торгашества? А что до политической свободы, так ведь она, если посмотреть даже с малой высоты, сегодня приблизительно в равной степени господствует везде, и шведский социолог Густаф Стеффен, вероятно, прав, утверждая, что Германия, «имея армию и развитое общинное, городское и земельное самоуправление, по-своему реализует не меньший кван-тум демократии», чем западные государства.