Литмир - Электронная Библиотека

Стриндберг рассказывает: «Почтмейстер и начальник карантина, правда, смотрели на жизнь и на людей с разных точек зрения, поскольку почтмейстер был человеком решительно левых убеждений, а начальник карантина из сомневающихся, но они могли вполне мирно беседовать. <…> Иногда более широкий взгляд начальника карантина находил выражение в неодобрении, например: «Вы, партийные, похожи на одноглазых котов. Одни видят только левым глазом, другие – правым, и потому никто из вас не способен к стереоскопическому зрению, вы всё видите плоско и односторонне». Этого достаточно? В финале «Чёрных знамён» тот же автор говорит: «Будучи поэтом, ты имеешь право играть мыслями, ставить опыты с различными точками зрения, не связывая себя ничем, ибо свобода для поэта как воздух». Этого достаточно? Только не следует путать, этого вовсе недостаточно для доказательства, что как мыслитель и как личность Стриндберг в самом деле был представителем европейского эстетизма, персонифицированного Ибсеном в Гедде Габлер; точно так же приведённых цитат отнюдь недостаточно, чтобы навесить ярлык эстета на Шиллера, Флобера, Шопенгауэра и Толстого, ибо (и, думается, мы чуть-чуть показали это) в узком, скверном, пижонском смысле этого звания не заслуживает даже Флобер. Но для наглядной демонстрации того, что такое эстетизм как противоположность политичности – а это, повторяю, его живое, сегодняшнее, актуальное значение, – моих примеров, полагаю, довольно.

У Стриндберга особенно выпукло слово «стереоскопический». Оно может увести не в ту сторону, к пониманию чисто физической природы эстетского взгляда. Маловато. Существуют бестелесные, плоскостные, одноглазо-односторонние изделия, которые, однако, уже в названии несут на себе печать эстетизма. «Мысли в войну», к примеру, одно из таких названий. Это вроде как ограничение, выражение условности таких мыслей, или, выражаясь по-иезуитски, reservatio mentalis, вроде как оговорка того, кто знает, что военные мысли неминуемо отличаются от мирных, кто, кроме того, знает, что всё, не более чем сказанное, условно и уязвимо, каким бы абсолютным, аподиктическим ни воспринималось, ни представлялось в момент произнесения, неуязвим же единственно и исключительно образ; и драгоценное превосходство искусства над голым умствованием заключается в его живой многозначности, глубокой необязательности, духовной свободе, которую, говоря о свободе, всегда имел в виду Тургенев… Нужно хорошо понимать, что тот, кто привык говорить не прямо, не под свою ответственность, а давать слово людям и предметам, кто привык делать искусство, не может слишком серьёзно относиться к умственному, духовному, поскольку испокон веков обращался с ним как с материалом, игрушкой, отстаивал разные точки зрения, упражнялся в диалектике, всегда позволял быть правым тому, кто говорит в данную минуту… Интеллектуальную мысль произведения искусства не понять, если воспринимать её как самоцель; её нельзя оценивать по-литераторски, о чём иногда забывают или не знают даже искушённые критики; она имеет цель в рамках композиции, хочет и любит себя только в этих рамках; внутри композиции она может быть богата, а взятая в абсолюте, по-литераторски – банальна. Предположим, человека с подобной мозговой структурой и привычками довели до того, что он решился говорить прямо, думать вне рамок композиции, пописательствовать в более узком смысле слова. С одной стороны, возникающие при этом препятствия станут для него почти непреодолимыми, прежде всего, поскольку не очень ясно, как писать, так как слово давать нечему и некому, исчезла всяческая художественная опора, а в целом, поскольку, не имея образов, он не будет знать, с какого конца вообще взяться за дело. «Мне тогда всё кажется, – признаётся Тургенев, – будто то, что я говорю, с равным правом можно перевернуть. Вот когда я рассказываю про красный нос и светлые волосы, то волосы светлые, а нос красный, тут раздумывать нечего». Однако, с другой стороны, именно странно беспечные отношения такого человека с интеллектуальностью быстро придадут ему налёт кажущейся бессовестности, легковесности, диалектичности, адвокатства; не имея привычки лично отвечать за умственное, он и тут вряд ли испытает чувство серьёзной ответственности, и тут даст слово себе точно так же, как раньше давал предметам и людям, в глубине души срастится с этой ролью не больше, чем с прежними. Слова о том, что совесть имеет лишь тот, кто размышляет, а действующий всегда бессовестен, верны и здесь, пусть и в неклассически-запутанном смысле: «эстет» добросовестлив, поелику действует (делает, творит), ибо этот род делания столь свободен и беспечен, что обретает достоинство и холодок созерцания, но размышление у него быстро превращается в действие (для него оно, наверное, и есть единственно возможное действие), и потому как размышляющий он тяготеет к бессовестности.

Но всё это, слышу я в ответ, скептицизм, релятивизм, неряшливость и слабость! Прежде всего слабость! Ибо скептицизм и релятивизм несовместимы ни с каким гением, ни с какой первозданной силой и природой, а также с творчеством и религиозностью. Так ли? А может, в сомнении Толстого по поводу непреложности «подразделений», которые человек сделал себе в «хаосе», поболе религиозности, нежели в каком-нибудь политическом определении добра и зла, цивилизации и варварства, свободы и неволи? А может, «скептицизм» – слишком легковесное, слишком умственное слово для характеристики толстовского образа мышления? Ведь то, что он говорит, как раз убийственная критика всяческой умственности, всяческого вилами-по-воде-писано. Скептицизм означает умственное отношение к умственному же, это не антиумственность, ведь последняя равносильна почтительной робости, а понятию скептицизма свойствен налёт небрежности. Почтительная робость и сомнение, предельная добросовестливость и предельная свобода ото всего – полноте, да возможно ли такое сочетание? Возможно, ибо именно оно и составляет суть эстетского мировоззрения.

* * *

Справились ли мы худо-бедно с нашей задачей дать определение понятию эстетизма в его актуальной противоположности политичности? Тогда окольным путём узнали кое-что существенное и про политика, что, правда, никоим образом не освобождает нас от подробного рассмотрения этого несравнимо более важного и более сообразного нашему времени типа. То, что мы ведём речь не о политике в практически-пошлом значении этого слова, не о профессиональном политике узкой специализации, очевидно. Это низкое, испорченное существо, решительно не способное играть какую-либо роль в духовной сфере. Нет, политик, которого мы имеем в виду, – человек духа, причём духа чистого и прекрасного, радикального и литературного, а потому он человек слова, причём слова чистого и прекрасного, радикального и литературного; перед нами политик от belles-lettres, политик-литератор и литератор-политик, «человек интеллекта», «волюнтарист», «активист» и бог знает какие ещё он присваивает себе почётные титулы. Но поскольку он волюнтарист – чего же он хочет?

Самого-самого! Это прелестный тип молодого человека, которого Адальберт Штифтер представляет нам в начале «Холостяка»: «Потом государство. Тут предлагается бесконечная свобода, огромная справедливость и безграничная терпимость. А кто против, будет повержен и низринут…» Так чего же он хочет? Ну, например, истины, свободы, справедливости, равенства, разума, добродетели, счастья… В общем и целом – счастья! Непременного счастья всех, того состояния, к которому прогрессирующее человечество неуклонно шествует по сияющим тропам; только оно и станет состоянием подлинной человечности, которое политик определяет как «самое прекрасное и такое радостное». Ведёт к этой цели дух – дух политика, разумеется, дух политики, политизированный дух, плотная, нерасторжимая, обоюдощедрая сцепка политики и художественной литературы, подстрекательства и гладкоречия. Однако для воцарения духа (этого духа) надобен определённый общественный строй, почему-то достигший совершенства ещё не везде, и менее всего в Германии, а потому на достижение его прежде всего должно быть направлено внимание политика, ведь строй этот, собственно, и означает преддверие и предвкушение того «самого прекрасного и такого радостного», долгожданного, финального состояния человечества. Сей государственный и общественный строй есть радикальная республика адвокатов и литераторов плюс филантропия и изящная словесность… Но выразимся точнее: филантропия и изящная словесность – это и есть республика, поскольку последняя предполагает исключительно господство политики, непременную и полную политизированность умов и сердец; политика же, в свою очередь, есть исключительно филантропия и изящная словесность… Мы не в силах выразиться яснее: филантропия и изящная словесность – это определение политики, определение республики, а также литературы, цивилизации, прогресса и гуманистичности. Это всё одно; не только литература и цивилизация, в чём мы уже самостоятельно убедились выше, но литература и политика, литература и республика. И сие блистательное, воодушевлённое филантропией единство идей и волеустремлений совокупно со всем, что ему сопутствует и что нам ещё предстоит детально разложить по полочкам, политик обнимает одним именем, своим коронно-кровным словом, ликующим военным кличем, заветной, волшебной формулой, подобно факиру повторяя её без устали, практически до погружения в бессознательное состояние, – он величает его демократией.

44
{"b":"974870","o":1}