Нет, я не прав, не потому. А потому, что сомневался. «Питал вечные утончённые сомнения в таких грубых понятиях, как правда и справедливость». Грубых? Какие же они грубые? Это самые высокие, самые чистые понятия. И попусту трепать их языком может только балабол от добродетели. Сомнения? Это я-то сомневался в том, что правда и справедливость – вечные идеи, это я никогда их не любил, это мне на двух тысячах печатных страниц, медленно, с величайшим тщанием исписанных за эти двадцать лет, не было дела до правды, а стало быть, и до справедливости? Ибо разве эти слова – как и все самые высокие слова, включая «свободу» и «красоту», – не суть лишь названия Единого, Божественного, Абсолюта? Справедливость! Не имеет никакого представления о ней тот, для кого она не более чем политический вопль, то бишь фанфары, созывающие на кровавые – пусть лишь литературные – подвиги. Духовной страстью, печалью и правдой она становится только для того, кто считает её высшим вопросом совести, самой совестью. Может статься, однако, выражением этой справедливости будет не молодецкий пафос, может статься, она приведёт к квиетизму. Но исключительно агрессивная, категоричная, бессовестная и в самой основе несправедливая справедливость, не позволяющая вставить ни слова никакой другой, – что она, как не развращённость и сладострастие? Да, я сомневался, что порядочно каждый божий день полоскать правду и справедливость в политической сточной канаве, что порядочно и правильно путать её с радикальной республикой. Следовательно, был из сомневающихся, из квиетистов; тут филантроп, пожалуй, прав.
Так что же получается? Эту войну приблизили сомнение и квиетизм? Квиетизм и «бюргерское» сомнение породили действие (хорошее или плохое)? Свежо, парадоксально. Но наша война, кричите вы, это не действие, это катастрофа! Она и то и другое. Любая серьёзная ломка всегда и то и другое. Вы ведь обидитесь, попробуй кто отнять у Французской революции её деятельный характер. Эта война тоже – и европейская катастрофа, и общее европейское действие. Я, правда, всегда полагал, что к действию ведёт (по меньшей мере подготавливает, по меньшей мере предвещает) совсем другой духовно-душевный уклад, другие привычки, другой «жест»: не сомнения и квиетизм, а твёрдость (пусть даже искусственная), новая воля и «Новый пафос» (пусть даже судорожные), призыв (пусть даже крикливо-истеричный) встряхнуться и встряхнуть – любой, какой угодно ценой…
Не стоило бы так легкомысленно кивать на связь между духом и нынешними событиями, как это бесстыдно делает филантроп, дабы иметь возможность обвинять и подозревать. Что такая связь существует, что война не случайна, что она не с бухты-барахты свалилась с неба или выломилась из преисподней – кто ж этого не видит? Но вскрыть эту связь, выявить, выяснить, например, в какой степени Достоевский – русский герой и пророк этой войны, мне представляется крайне деликатной задачей. Достоевский – поэт, художник, выразивший нацию; и неизвестно, может ли художник быть не только лишь выражением, рупором, но чем-то бо́льшим, ещё и предводителем, диктатором, создателем, ваятелем своего народа. Поэтому неизвестно, в какой степени русская идея, панславизм, клич «На Константинополь!» были восприняты Достоевским от нации, насколько он, будучи национальным художником, лишь воплотил эту идею, а в какой степени идея через него имела обратное воздействие на нацию. То, что этот великий христианин вообще восхвалял, превозносил войну, мы знаем. И если бы масштаб политического влияния определял масштаб политической воли, то героем этой войны нужно было бы считать Достоевского, во всяком случае, в большей степени, нежели Ницше; не могу без раздражения слышать, как последнего называют генератором политических импульсов. «Величайшей практической заслугой Ницше, – пишет Эмиль Гаммахер в своей книге «Главные вопросы современной культуры», – является размежевание метафизической и социальной жизни. <…> Он вернулся к пониманию того, что индивидуализм – путь ложный, и всё же надындивидуальное реализуется через личность и только через неё; по сравнению с метафизически надындивидуальным социально надындивидуальное общество Ницше безразлично, оно для него второстепенное средство». Получается, размежёвывая метафизическое и социальное, Ницше, по Гаммахеру, вторил христианству; политика в нём было так же мало, как и в самом Иисусе, своим бессмертным словом отделившем «кесарево» от «Божия». Если некоторым угодно называть политическими импульсами Ницше то, что он надоумил парочку шахтовладельцев и крупных биржевиков считать себя людьми Возрождения или что некоторые безмозглые юноши и барышни поняли его так, будто они «раскроются» в безнравственности, так это, ей-богу, несерьёзно. Но где Ницше дал очень серьёзный политический импульс, причём в воинственном смысле, это я знаю точно и непременно скажу.
При этом мне придётся вернуться к недавней апологии Эмиля Золя, французского романсье-активиста, чья активность, правда, была направлена как раз против движения, которое во Франции присвоило себе звание активизма и, невзирая ни на какие радикальные республики, живёт себе и после смерти Золя, иными словами, против политического активизма «Аксьон франсез» и Лиги патриотов. Активность его была индивидуалистическим негодованием справедливости на политический пафос жизни, изъявивший готовность пожертвовать «невинным», по всей видимости, человеком государственным интересам, пожертвовать «правдой» – «жизни». Это был политизированный, а значит, подпорченный Ницше. Ни одна душа в Германии и думать не думала политизировать пафос жизни у Ницше. Это так не по-немецки. Сделать это суждено было романским народам – само собой. То, что именуется «активизмом» в Германии, окрашено в пацифистские, гуманистические, антинациональные тона, иными словами, это радикальное Просвещение; романский же активизм националистичен и воинственен, это радикальная реакция. Немецкий «активист» выучился у Ницше писать, и это, пожалуй, нецелевое его использование, поскольку Ницше не просветитель. Но романский активист выучился у него политике, а это куда менее целевое использование. Политизировать Ницше – значит уродовать его, только и всего; и, если что духовное активно приблизило войну, так именно неспособность романских народов отделять философию от политики.
Правда, именно эту неспособность литератор цивилизации считает величайшей заслугой западных народов, именно её хочет воспитать в своём народе и, возможно, уже воспитывает. То, что называется активизмом, волюнтаризмом, Новым пафосом, есть не что иное, как неотделённость философии от политики; в этом литератор цивилизации видит добродетель, которая, будь она господствующей, предотвратила бы войну; противоположный же инстинкт, размежевание метафизического и социального, по его мнению, – воплощённый порок, войну не предотвративший, а значит, её приблизивший. Однако дела обстоят не столь просто, как представляется тому, для кого главное обвинять и уличать. Французское псевдоницшеанство показывает, что политизация философии может быть равносильна как радикальной реакции, так и радикальному Просвещению, как войне, так и пацифизму. Не обвиняя и не уличая, я утверждаю, что немецкий «активизм», хоть его политическая догма и проникнута пацифизмом, намного теснее связан с переживаемой нами панъевропейской катастрофой и панъевропейским действием; душевно, жестом он подготовил, предвосхитил её в большей степени, чем какой-то там «бюргерский» квиетизм или «сомнения», какое-то аполитичное артистичество, сосредоточенное на познании и форме. Как же душевно связаны с войной, например, мои немецко-бюргерско-артистические писания, если мне позволят здесь забыть о некой исключительно символически-этической связи, которую, правда, сегодня кое-кто склонен воспринимать «актуальной»? Мне довольно хорошо известно, что и во мне, и через меня, как через любой мало-мальски чувствительный прибор, каким-то образом пробивалось грядущее. Сочинения, за которыми меня застала и работу над которыми прервала война, были настолько инспирированы надвигающимся (о чем я не имел ни малейшего представления), что, даже не зная точно хронологии, будущий читатель тотчас увидит в них внушение войны. Я также хорошо понимаю, что, скажем, повесть «Смерть в Венеции» по волевому напряжению, болезненности живёт в своём времени, на самом пороге войны, – и представляет собой нечто последнее, финальное произведение эпохи, на которое падают смутные отсветы нового… Но я имею в виду не эти взаимосвязи, не просто показатели сенситивно-сейсмических датчиков. Куда важнее крен воли, темперамента, жеста, патетической потребности, коего у меня, осознающего необыкновенную гуманность эпической традиции, нет и в помине (и никогда не будет), зато её на изумление щедро демонстрирует более юный – не обязательно по дате рождения, – более «будущий», или актуальный сегодня, род писаний. Честь ему и хвала! Повторяю, для меня доносительство интереса не представляет. Однако совершенно очевидно: то, что сегодня в Германии именует себя «активизмом», есть не что иное, как перенос определённого художественного вкуса и темперамента в политическую сферу. Одна художественная школа («экспрессионизм»), отличающаяся сильными активистскими потребностями, презрительно отвергающая покой, размышление, эпический уют, вещественность, жизнерадостность, полностью ориентированная на скорость, бурное волнение, резкую выразительность, потребовала тут от «человека духа» – «действия». Было бы неплохо. Что до меня, за ценные и – в гётевском понимании – «значительные» впечатления я испытываю благодарность и интерес к шумной ярости, жестокости, жёсткости, дикой красочности, жизнебезрадостности, беспощадности, злобности, негуманности, присущим повествовательному стилю некоторых новейших историй, и говорю себе: неважно, какую политическую догму исповедуют уважаемые коллеги, пацифистскую или нет, – идёт война! Прежде чем ей начаться, они воспевали войну в каждой строке, и нет более убедительного примера, в сколь малой степени «полагать» предвещает «быть». И разве это моё ясное осознание не соответствует их собственному кредо, их собственной гордости? В августе 1914-го один вождь экспрессионистов – правда, живописной, не литературной епархии – воскликнул: «Пришло наше время!»