Филантроп, однако, полагает иначе. Филантроп полагает, что сегодня настал мой (и мне подобных) звёздный час, ибо сам он обречён на «изгнание» и «молчание», а слышно только нас (меня), только мы (я) пользуемся (пользуюсь) минутой, пытаясь надсадными заверениями в патриотизме погрузить в забвение каких-то там «остальных», которые тоже суть исключительно риторический плюралис. «Вы только присмотритесь, – говорит он (выделено мной, я отдаю должное этому обороту, он буквально шипит, весьма примечательно), – не те ли это, кто всегда понимал толк в поживе?» Что это должно означать или может означать, не известно никому. Это подозрение как таковое, подозрение вообще, бессодержательное, беспредметное шипение, вполголоса, сквозь зубы, с искривившимся лицом. Ясно только, что, по мнению филантропа, жизнь моя благодаря «взглядам» до крайности легка, и в настоящем, и в прошлом; как поётся в опере, с песенкой живу на свете, так и жил всю жизнь. Какое средство познания действеннее – ненависть или любовь? Вероятно, всё-таки не ненависть. По крайней мере, не бессовестная ненависть ритора. Бог с ним, с прошлым и с песенной лёгкостью моего в нём пребывания. «Я стою меж двух миров, – выразился Тонио Крёгер, – ни в одном из них не чувствуя себя дома, и потому мне приходится туговато». Он же подметил, что бывают люди, которые непременно будут плутать, поскольку для них вообще не существует правильного пути. Довольно. Сейчас меня волнует другой вопрос: а может, как раз молодецкий прогрессистский оптимизм и риторическая филантропия в итоге дают «лёгкую» – сравнительно – форму жизни? Ограничусь констатацией, что упрекающий меня в беззаботности одолел происходящее следующим образом: сначала бросил в лицо немецкому миру парочку парижско-парламентских тирад про сабли и справедливость, затем заявил, что идеал европейца – это гуманный делец, после чего гордо и бодро, в сознании моральной неуязвимости и в сопровождении аплодисментов ударившейся в политику молодёжи вернулся к своему радостно-вещественному искусству. А я? С моей-то лёгкой долей? Я почему-то принуждён писать эту книгу… Иными словами: обезумев от энтузиазма, безответственно семеню подле соблазнителей народа, «впрочем, даже не подозревая о катастрофе, будто последний недоумок».
«Не подозревая», «будто последний недоумок» – эти слова тоже заставили меня задуматься. Неужели я знал и знаю о происходящем меньше тех, кто воображает себя в высшей степени свободным, благородным, высмеивая «великое время» – из мелочного литераторского опасения, что война и патриотический туман обычно имеют следствием повреждение культуры, как то случилось, например, в 1870 году? Неужели и в начале, в августе 1914-го, я счёл эту так называемую «войну» (сравнивать сущность и последствия которой с сущностью и последствиями 1870 года под стать лишь ребяческой глупости) лёгкой и радостной военной прогулкой в Париж и Петербург? Стоило ей стать «войной», я сравнил её не с 1870-м, а с 1756 годом, сказал, что она может продлиться семь лет (а что ж тут невозможного, если она идёт уже третий год?), и составил, пожалуй, более ясное, нежели большинство моих соотечественников, представление о физическом и пошло-моральном преимуществе противника; я говорил, что «триумфальная победа» немыслима, и рассчитывал на исход хотя бы 1763 года. Но если заманчивая национально-историческая параллель меня и увлекла, то всё же не сковала по рукам и ногам, не вовсе ослепила. Я прекрасно понимал, что происходящее – не просто эпизод прусской судьбы, а что-то больше, крупнее, страшнее. Смею сказать, в том, что подросло, проросло и в чём лишь недоросли увидели обычную «войну», я в числе первых разглядел событие, сокрушающее основы, сравнимое лишь с мощнейшими потрясениями, прорывами и срывами земной истории, то есть великой Истории, «оппонировать» которой в пацифистически-гуманистическом или литературно-культурном смысле казалось мне полным убожеством и уморой, разглядел мировой переворот, по меньшей мере, кроваво-историческую веху рубежа веков. На такого рода познании был сосредоточен, пожалуй, лишь немецкий дух, и у него вызвал отвращение дешёвый инстинкт врагов: убого переврать мировое событие (которое, правда, как все стихийное, вроде бы не вписывается в нашу цивилизацию), превратив его в сентиментально-моралистический и даже судебно-правовой скандальчик с «виновностью» и «невиновностью», «саблями» и «справедливостью». Добрая часть моего патриотизма была и есть результат сравнения немецко-трагического мирочувствования с юридически-моралистическим мирочувствованием врагов… Но разве я не видел, что рубеж веков – ещё и рубеж моей собственной жизни, жизни всех нас? Разве не понял довольно быстро, что «потом» всё будет иначе, ничего не будет, как прежде, никто не сможет продолжать свою жизнь по-старому, а кто захочет, переживёт самого себя? Несоразмерность моей личной значимости с громадно-громовым расходом мировой истории, окрасившим кризис моих сорока лет, меня потрясла и пристыдила. Никаких сомнений: угодить в эпоху, когда ломка в личной жизни совпадает с катастрофической ломкой времени, – это судьба. Как счастлив, часто думал я в эти годы, как счастлив тот, кому дано всю жизнь чувствовать под ногами одну культурно-мыслительную почву! Немало часов провёл я над сочинениями, заметками, эпиграммами, в которых Гёте стремился осмыслить Французскую революцию, и утешением мне было видеть, с какими усилиями этот титан, тоже, вероятно, полагавший, что будет до конца жизни ходить по одному и тому же общественно-духовному грунту, осваивал новое, включал его в свой мир, в свой труд. Разве его сердце, дух широко и радостно распахнулись новому? Разве не переполняли его полемика, сопротивление? Разве первый, самый сильный его инстинкт не заключался в том, чтобы отстоять себя, свой мир?
Ныне, в кромешные дни, как когда-то и Лютера дело, Дело французов теснит просвещенье покойное наше.
Или, чтобы выцепить ещё кое-что антидемократическое:
Добрые люди, какой же доход
От этих священных слова свобод?
На мнение общества можно плевать —
Вот вроде и вся от того благодать.
Вот чему учили своего немецкого питомца Гёте, Шопенгауэр, Ницше. И теперь ему, ломая себя, выступить в этой войне против Германии, разделить мнение мирового демократического общества, отмеченное всеми признаками легковесности, невежества, сентиментальности и низости?.. Тем не менее повторяю: всякий, кто потом захочет жить, как прежде, переживёт самого себя. Что же означает этот долгий разговор с собой, эта писанина, как не взгляд вспять на того, кем я долгое время был по праву и с чистой совестью и кем, не чувствуя себя старым, очевидно, больше быть не смогу? Нет, едва ли я, будто последний недоумок, не имею представления о значении минуты, поскольку мне даже известно, что тот, кому не удастся заключить с новым временем хоть плохонький мир, постареет и повчерашнеет навсегда.
Лично я должен понять: пожалуй, мне ещё удастся что-то вместить, чему-то научиться, с чем-то договориться, откорректировать себя, но я не смогу изменить своё естество, воспитание, выдрать корни и пустить их где-нибудь в другом месте. Эта ломка эпохи – «мой звёздный час»? Да, лишь постольку-поскольку громы её с несоразмерной мощью аккомпанируют ломке в частной жизни, знаменуя, если не ошибаюсь, закат моего «звёздного часа», а вовсе не его зарю. Благоприятный для меня момент? Глупец, или ты не видишь, что он куда благоприятнее для тебя? Политизация, демократизация Германии, ставшие последствиями этой гуманистически отрицаемой тобой войны, – разве не создают они атмосферы, в которой наконец-то могут звонко прозвенеть твои труды, воля, политическая мораль и политическая «человечность»? Разве не расцвело твоё творчество? Разве не твои единомышленники провозглашают твоё имя, превратившееся для них в символ новой истины и чести? А критика, разве не пала она ниц перед артистической демократией, которой прежде не было и которую ты репрезентуешь? Твоё окружение столь ревностно уверяет тебя, что ты поэт Германии (а будучи все-таки намного более кровно связан с немецкой культурой, с немецким художественным бюргерством, о себе я и помыслить такого не мог), что «так по-человечески», если ты в это поверил. И вот наконец бурный успех, современно-промышленный, почти в стиле и вкусе твоих мечтаний à la Золя, реклама в мегафон, массовые тиражи в жёлтых обложках, театральные праздники – всё в политически-демократическом смысле и духе, совершенно чуждых моему «звёздному часу»… Дай тебе Бог! Да и мне тоже! Чем более тебе перепадёт от страстно тобою желаемого, тем более и я могу надеяться на справедливость; ибо всякий «звёздный час» проходит, и не думаю, что чистые оценки можно выносить на основании их пространственного расположения на жизненном пути человека. В то же время: