Литмир - Электронная Библиотека

«Может, ты хочешь сказать, – спрашивается в «Катехизисе немцев», – что немцы, каковы они есть, уже достигли вершины всяческой добродетели, всяческого блага и всяческой славы?» В ответ: «Ни в коей мере, отец». И опять: «Может, хотя бы шли прямой дорогой к вершине?» Ответ: «Нет, отец, и это не так». «О какой скверне я не раз говорил тебе?» – «Скверне?» – «Да, той, что присуща живущему роду». Скверна эта в перевозбуждённости разума. Там, где немцы должны были чувствовать или действовать, они рефлексировали, решив, что всё могут устроить при помощи проницательного ума, и перестав придавать значение древней, таинственной силе души. Но расспросы продолжаются: «К чему прилепились они неумеренной и неблагородной любовью?» – «К деньгам и скарбу, они торговали-меняли до седьмого пота – воистину достойно сочувствия, – полагая, что спокойная, уютная, беззаботная жизнь – всё, чего можно достигнуть в этом мире». И ещё вопрос: «Зачем же их постигли беды времени?» Ответ: «Чтобы они научились всеми силами презирать эти блага, чтобы сподвигнуть их стремиться к более высоким, высочайшим благам, коими Господь одарил людей». – «И что же это за высочайшие для людей блага?» – «Бог, отечество, император, свобода, любовь и верность, красота, наука и искусство».

Безумный ряд! Безумная, в высшей степени антилитературная иерархия благ! Первой религия, далее – отечество и император, на четвёртом месте – свобода, а литература – последней! Но спутан ли здесь живущий род с вечным народом? Точно ли это подобострастная ему лесть? Может, его хотя бы пощадили? Ни то, ни другое, ни третье! И то же самое произошло два года назад. Народу никто не говорил, что он покорил вершину добродетели или идёт к ней прямой дорогой. В первые хмельные восторги очищения и подъёма сразу же вторгся голос благоразумия, напомнив, что было прежде. Не завидую тому, не завидую никому, кто умудрился тогда отгородиться, кого не затронуло потрясение, обрушившееся на всех, волны которого в долю секунды настигли, затопили живущих что там, что тут, что за морем, в каждой груди пробудив самое сокровенное, древнее, простое и сильное. Меня отталкивает морализм, который, по-учительски воздев перст, назидал проштрафившуюся Германию, что она, дескать, получит хоть какое-то право молвить слово соседям, лишь нравственно омывшись «внутренней политикой», каким-нибудь делом Дрейфуса, – как будто мощное, восторженное сплочение нации в её готовности к тяжелейшему испытанию, высокой, радостно-серьёзной, не омрачённой легкомыслием и заносчивостью готовности встретить свой час в истории, «день славы», в 1813 году предсказанный ей Гёте в беседе с Люденом, не имеет ни малейшего отношения к нравственности. Я с большой настороженностью отношусь к высокомерно-непреклонному холоду той «одухотворённости», которая возомнила себя слишком благородной, чтобы хоть на день, хоть на час разделить народную мечту об испытании и взнузданных бедой подвигах, и с подлым упорством не видит беспримерные в истории свершения этого народа, несравненностью своей вызывающие изумление даже у зрячих врагов, не видит только лишь потому, что в противном случае окажется «не права» (ведь тогда пришлось бы отвечать на вопрос, способен ли на такие свершения рабский народ с низкими мыслями), и, дабы оправдать это упрямство, полагает ещё, что вправе ссылаться на Гёте, в остальных случаях презираемого как эстета, квиетиста и княжеского прихвостня, на Гёте 1813-го года, будто именно Гёте, видевший на том берегу не Асквита и Пуанкаре, как мы, а Наполеона Бонапарта, был литератором цивилизации, был настолько смешон, что с вздымающейся грудью купился на гуманистически-лживые фразы демократического империализма – это он-то, кто понимал «особость» Германии ничуть не хуже Достоевского, кто вслед за своим императором говорил, что «судьба немцев ещё не исполнена» и, не имея иной задачи, кроме разрушения Римской империи и создания, упорядочивания нового мира, они бы давным-давно погибли. Наконец, до идиотизма пустое занятие цитировать spirit владыки затонувшей национальной эпохи, дабы узнать его мнение о положении дел в нынешнем мире, поскольку, проведя столь детский эксперимент, мы услышим не слово Гёте, а пустой, выхолощенный призрачный голос, исходящий из нас самих, внушая себе между тем, будто он доносится из вечности. Обессмертившийся дух вошёл в наш мир, он не над ним, не вне его, и нельзя всерьёз полагать, что даже ушедший недавно, тот, кто во плоти звался Фридрихом Ницше, судит о нём извне, сверху. И бессмысленно спрашивать, как бы нас рассудил современник масштаба Гёте, поскольку такого современника нет, что вовсе не случайно, такова особенность времени, и умозрительная привязка царственности Гёте к этому демократическому времени, оставшемуся без присмотра крупной личности, совершенно бесплодна и не имеет смысла. Между тем кое-какие литераторы прилагают все мыслимые усилия, дабы реагировать на происходящее, как властелин космополитической эпохи просвещённости, душе которого был, пожалуй, важен один-единственный вопрос: культура или варварство? – и который с большим радушием встретил бы в Германии всё-таки французов, а не связанных с нами тогда союзническими отношениями казаков и башкир. Я даже не смотрю в их сторону. Я, повторяю, испытываю большую настороженность к «одухотворённости», именующей себя демократической, будучи полной ей противоположностью, а именно непомерно кичливой отчуждённостью и самоисключением, – и не просто настороженность: я видел и знаю, что это такое на самом деле. Я видел и знаю, что подобная «одухотворённость» равнозначна ревнивому обереганию пестуемой идейной системы, которая, к ужасу пестуна, вдруг оказалась на сильнейшем сквозняке… «Мои идеи! Что будет с моими идеями?» – был первый её вопрос, когда началась война, и всегда будет первым, а равно последним. Я, правда, не помню, чтобы те, кто до сей поры не был замечен в причастности к подобной одухотворённости, преступно путали живущий род с идеей народа и расточали патоку первому; куда лучше я помню, как целому ряду повествований, где нашло отражение предвоенное состояние, бросали обвинение в том, что всё, дескать, в чёрном свете и сплошная проповедь. О волчьем меркантилизме, духовном разложении и анархии, нравственной растерянности рухнувшего мира, который всё-таки был миром живущего рода, кажется, там было сказано немало резких слов, хотя эта критика подразумевала не одно лишь национальное, а затрагивала состояние мира, к коему Германия была лишь причастна; критика эта, желая сохранить пристойную морально-внутриполитическую осанку, не делала вид, будто плохо только у нас, а везде всё расчудесно. Громко говорила совесть, ещё громче и многоголосистей – надежда на «обновление», и, если начистоту, сегодня нам немножко стыдно за всё то мрачное и радостное буйство. Кто жил в противоречивом пространстве литературы, пожалуй, был склонен собственные муки переносить на состояние жизни и народа, а тот, невзирая ни на какие литературные представления, оставался прост, невозмутим и деловит. С другой стороны, идеализму обновления волей-неволей пришлось усвоить, что человек по-прежнему «сделан из обыкновенного материала» и даже сегодня изо всех сил старается «по-человечески приблизить к себе» героически-историческое, спекулируя продуктами питания или прибегая к другим уморительным вспомогательным средствам…

Но я дал этой главе название «Против права и правды», что может означать только одно: мне хотелось бы немного поговорить о собственном вкладе в публичную дискуссию о войне, о парочке до зубов вооружённых статей, объединённых в брошюрку «Фридрих и Большая коалиция», где, правда, не особо слышалась страсть Клейста. Ибо если я испытываю известные сомнения, «к лицу» ли патриотизм такому субъекту, как я, то кое-что другое знаю точно. Громокипящие слова мне не к лицу. И не думаю, что сегодня они вообще кому-либо к лицу. Может быть, пушкам. Литература сегодня имеет демократический уклад; немудрено, что литераторы требуют демократии и в остальном. Нет, чтобы дать отпор потокам блистательной ругани, которые литературная цивилизация обрушила на Германию, бульварной психологии, посредством которой враги с хорошо и бессовестно подвешенным языком пятнали народ (решительно не народ слова, у него и нынче не нашлось собственного слова, и он явил собой зрелище литературной беспомощности), мне показался подходящим другой способ, не громокипящие слова. Я откопал в себе европейского литератора, коего, правда, не слишком высоко ценю; мне пришло в голову: то, что умеют тамошние буржуазные риторы, пока могу и я; в конце концов, я выучился писать не хуже них; в данном случае (в моём случае), объединившем латинское приданое (esprit) с искренней, насквозь прогерманской позицией, можно говорить о раритете, исключении, в определённой степени удачном исключении, которое хорошо бы как-то использовать… Я подумал: их, тамошних, нужно бить их же оружием – адвокатским искусством, духом, антитезами, остроумием, пылом, элегантностью, диалектическим фехтованием… Блеснуть? Нет, литератор цивилизации ошибается, утверждая, что мне хотелось блеснуть. Мне хотелось послужить, помочь. Точнее, далёкий от мысли, что я действительно могу послужить и помочь, я мечтал поскорее изъявить свою в том потребность, развеять сомнения по вопросу о том, где моё сердце; так возникла ранняя, скороспелая импровизация под названием «Мысли в войну», с непривычной твёрдостью предвосхитившая кое-что, впоследствии сказанное лучше, действеннее, крепче; затем посвящённое «плохому» королю эссе, удачно-лёгкие качества которого объясняются тем, что я давно был к нему готов и мне в самом деле удалось превратить «патриотизм» во что-то почти литературно приемлемое; а потом ещё письмо в «Шведскую газету» – первое и, пожалуй, последнее политическое выступленьице в моей жизни, вещица из тех, что, право, пишут, когда хотят не блеснуть, а быть полезным… Ошибаюсь ли я, предполагая, что наших литераторов привела в негодование не столько патриотическая направленность этих статей, сколько их западно-литературная форма? Несомненный и сбивший кое-кого с толку контраст между линией и способом, каким она прочерчивается? «В элегантном облачении», обвинял литератор цивилизации, я-де «выступил против правды и справедливости», словом «облачение» давая понять, что «элегантность» в данном случае – обязательно горы лжи, ибо он живёт убеждением (не вполне необоснованным), что «патриотизм» и стиль сапожной мастерской по природе вещей непременно взаимосвязаны. Иные из полученных мною тогда писем показали, что этот контраст ощутили, заметили и читатели, не испытавшие по прочтении высоконравственного гнева, а ограничившиеся наблюдением и констатацией. «Борьба с цивилизацией, – читал я, – но в такой форме, что ожидаешь содержания из сферы цивилизации… Могу я просить Вас обратить внимание на такую-то фразу? И задуматься, откуда взялись её ключевые слова? Слова и мысли в ней французские. А вот тут английская языковая специфика. Потом опять нервное сплетение совершенно во французском стиле». Но мне казалось, в этом-то и состоит изюминка, соль целого. И когда позже один немецкий учёный и воин написал мне: «Для Вас сложность в том, что Ваше собственное орудие, слово, было узурпировано теми, другими», – мне подумалось, что это скорее я узурпировал орудие тех, других, против них же его и обратив…

30
{"b":"974870","o":1}