А теперь вдобавок ко всему поставьте себя на место человека, который очутился на осадном положении, в ситуации вынужденного национально-духовного самоутверждения не в августе 1914 года, как большинство, а долго жил в братской близости с духовностью весьма значительной и в наивном французском стиле агрессивной, которая, в свою очередь, с началом войны потому только моментально сумела объединить свои слово и чувство со словом и чувством мира, изрыгающего проклятия в адрес Германии, что никакое бушевание чужой ненависти не могло превзойти или хотя бы сравняться с её безудержным, бессердечным, убийственным негодованием на бытность и сущность, на исторический опыт и формы действительности собственной страны. С духовностью, давно уже с пронзительно нетерпеливой резкостью твердившей: либо признайте Германию (именно Германию!) моральным позорным пятном на свете, либо извольте отказаться от звания мыслящего человека. С духовностью, жаждавшей связать с именем Германской империи образ роскошного рекламного фасада, прикрывающего сплошь гниль, труху, брутальность и рабскую нищету. С духовностью, которая, окарикатуривая глубокую порядочность немецкой нелюбви к себе до свиного рыла, хотела талантливой сатирой выставить Германию последних сорока лет этакой second empire à la Оффенбах, канканирующей навстречу постыдному дебаклю. И всё по одной-единственной причине: Германия, дескать, не была демократией в возвышенно-западном духе «человечности»! И как же мне, из простой очевидности столь ожесточённо сопротивлявшемуся этой ошибочной доктрине, было не испытать чувство глубокого удовлетворения, когда она так смехотворно продемонстрировала свою ошибочность, когда Германия в непогоду показала себя всё-таки иначе, чем какая-нибудь червивая империя престижа в 1870 году! Избави меня бог от уверенности в своей правоте и непогрешимости! Того, кто в спорах не стыдится уверенности в своей правоте, кто не пытается поскорее замять в разговоре её несомненность, я презираю за грубость в человеческом и духовном смысле. Но на сей раз, единственный и важный раз, оказаться правым в сладость, мне нечего стыдиться, поскольку это не ласкающая самолюбие победа в диспуте, а потрясающее откровение правды, и речь не обо мне, а о великом, особом народном организме, существующем помимо меня.
Помимо меня. Покажите, где я хоть раз в минуту залихватского безрассудства, говоря о Германии, включил себя, сказал «мы» по примеру некоторых вездесущих персонажей, утроба которых только и издаёт требования обширных аннексий, поскольку не зря же «мы» «истекали кровью» – уличите меня хоть в одном таком «мы», и я готов ходить в бахвалах-шовинистах по гроб жизни. Никогда ещё индивидуалистическая дистанцированность «я» от целого не была в такой степени заветом порядочности, гордости и скромности, как сегодня, когда под национальным знаменем вспучивается личная важность и иное ничтожество может вообразить, что не так уж оно и ничтожно, поскольку вправе именоваться немецким ничтожеством. Ну почему я не швед и не люксембуржец, дабы документированно опровергнуть подозрение, будто мой «патриотизм» – попытка похмелиться на чужом пиру и прикрыть срам парадным национальным облачением. Нет, я тут, а Германия там! Моей чести её добродетель не прибавляет ни пяди. Я отде́лен и просто наблюдаю. Лучше быть нищим, чем одалживаться славой нации, в ней «растворяясь». С военным кличем раствориться в нации – неплохое средство забыть и заставить забыть собственную слабость. Заявляю, я решительно от него отказываюсь.
Помимо меня. Ей-богу, ещё один повод усомниться в моём праве на патриотизм! Что у меня общего с этим упорным народом, чья невероятная хватка сегодня повергает в ужас и изумление тех, кто объединился для его уничтожения? Летописец и толкователь декаданса, любитель патологий и смерти, эстет с креном в бездну – где же мне-то идентифицировать себя с Германией, куда мне столь решительное сочувствие войне, патриотический энтузиазм? К лицу ли мне этакий энтузиазм, по фигуре ли? Неужто он подлинный?.. Позвольте ответить, сославшись на одного из великих. Он был тяжко болен изначально, исконно патологичен в выборе материала, истерик, любитель крайностей, романтик, «ипохондрик», сущий раздражитель для Гёте. И тем не менее, когда на Германию обрушилась беда, он нашёл громокипящие слова об «общности», каковую можно предать земле лишь с кровью, от которой потускнеет солнце. А ему было к лицу? По фигуре ли была сложному страдальцу простота? Любовь сюда и ненависть туда? Не приличнее ли было человеку духа преклониться перед Наполеоном и возжаждать революционной империи, объединённой французской Европы? Во всяком случае, куда литературнее… Но он очевидно не был литературен. Ему очевидно недоставало той «одухотворённости», которая, по словам нашего литератора цивилизации (знающего это по собственному опыту), приподнимает своего носителя «настолько выше соплеменников, что определённые национальные события выносят его на обочину, вроде бы как врага». Нет, тот не винил свой гений в том, что оказался на обочине. Взгляды не понуждали его к «изгнанию и молчанию», на которые сегодня в риторических тирадах обрекает себя литератор цивилизации. Тот говорил. И устами его говорило не высокомерное отчуждение или непризнанность. Измученный болезнью художник, о чьей великости тогдашние обитатели земного шара не имели ни малейшего представления и который потому не мог чувствовать себя обязанным благодарностью, в чарующе-задушевных словах встал за Германию; этот истеричный юнкер, логик, пропагандист, попутчик, сорвиголова и башибузук больного духа и рецидива недочеловеческой слабости, безответственно воспламеняя сердца и обезумев от возвышенных чувств, ради Германии стал попутчиком, легковесным журналистом и написал ту статью, те две страницы мощной, в самом серьёзном смысле искусно-ораторской прозы под названием «Что нужно в этой войне?» Они слово в слово могли быть написаны не сто лет, а два года назад, и известного рода высокодуховные господа в таком случае наверняка заклеймили бы их подстрекательскими. Одухотворённость его, понятно, была не слишком передовой. А как иначе он мог оказаться повинным в преступном безмыслии (если не хуже) и спутать народ, свой народ, вечный народ – со случайным ныне живущим родом, чьи пороки и заблуждения он не мог не знать, как мог он иначе спутать по-человечески убогое сообщество живых с тем высоким сообществом, чьё бытие, как он говорит, освящено третью земной истории; которое, «поскольку не ведает духа господства и завоевания, достойно бытия и благосклонности, как никакое другое»; которое, «не испытывая в душе ни малейшего позыва к заносчивости, вплоть до сегодняшнего дня не верило в собственное великолепие, а подобно пчеле перелетало с места на место, без устали вбирая в себя всё, что находило превосходным, словно в нём самом с истоков не было ничего прекрасного, а меж тем в лоне его, как ни в каком ином, боги сохранили первоначальный образ человечества»; с сообществом, породившим Лейбница, Гутенберга и Кеплера, фон Гуттена и Зиккингена, Лютера и Меланхтона, Иосифа и Фридриха, Дюрера, Кранаха и Клопштока; с сообществом, на защиту которого, узнав его, бросились бы дикари южных морей и которое не должно бы пережить ни одно немецкое сердце? Как, спрашиваю я, Клейст мог оказаться повинен в подобном безмыслии и путанице, не будь он носителем неправильной духовности, неправильной одухотворённости, а окажись он льстецом и карьеристом, стремящимся стать «национальным поэтом», совсем как мы, сирые, кого одухотворённость не приподняла над соотечественниками на желательную высоту и кому литератор цивилизации вменяет то же самое преступление и те же самые мотивы? Тут можно бы возразить, что нынешний случайный, по-человечески убогий род – лишь временная форма того высокого, идейно преображённого сообщества; что во времена, подобные нашим, временный народ трудно чётко отграничить от вечного; что вместе с временным в беду попадает и вечный; что нынешний род должен до конца, жизнью своей отстаивать дело вечного народа, и если он нравственно недостоин этой миссии, то прежние и того пуще. Можно бы напомнить, что, по словам Лагарда, «народ, хотя тоже имеет природные основы и состоит из индивидуумов, но в национальности эти основы перенесены из физической сферы в историческую и потому как чисто природное явление уже не существуют». Можно, наконец, добавить: если литератора цивилизации слишком уж мутит от подобных мыслей, лучше ему оставить политические прописи. Но возражать и напоминать ни к чему, ибо ни у Клейста, ни у нас, нынешних носителей неправильной духовности, кто, по словам литератора цивилизации, «даёт мыслительную опору извращённому духу», никакой демагогической путаницы нет, это-то и злит литератора цивилизации. Повторяю, её просто нет, и я это докажу.