* * *
Правда, дабы служить искусству в таком его понимании, надобна ещё и вера в искусство, даже нечто вроде фанатизма, который бы выражался в страстной жажде жертвы, что Тургенев доказал образом нелепого западника, Тургенев, ученик Гёте и художник-гуманист, сказавший столь убедительные и убеждённые слова о свободе и просвещении. Самой мучительной болью его жизни было отпадение от искусства Толстого – болью столь же наивной, как и вера в божественность свободной изобразительной силы; болью, в своей наивной вере оторопевшей перед лицом того факта, что великий творец и пластик «оставил литературу, pour écrire de pareilles billevesées». Имелись в виду богословские сочинения Толстого. И в отчаянии Тургенев требует от графини А. А. Толстой, тётки Льва, рассказавшей об этом в мемуарах, признать, что «и слог его похож теперь на непроходимое болото».
Графиня была положительно правоверной женщиной и весьма досадовала на антицерковное богоискательство своего великого племянника. Однако она считала, что он ищет, страдает и мучается, а вот автор «Отцов и детей» совершенно успокоился и почти что щеголяет своими «отрицательными взглядами» – она могла бы сказать и «нигилистскими». А. А. Толстая ответила Тургеневу: «Странно. Мы не виделись столько лет, а вы всё там же – avec ce fond de sable mouvant qui m’a toujours frappé dans vos œuvres, quelque charmantes qu’elles soient. Я надеялась, время поставит вас на более твёрдую почву». Sable mouvant? На смертном одре Тургенев напишет великому, далёкому теперь другу, социал-религиозному пророку Льву Толстому письмо, последние слова мольбы, волнующие, но в своей несокрушимой наивности и вере опять-таки глубоко комичные. «Друг мой! – писал он. – Великий писатель русской земли! Внемлите просьбе умирающего! Вернитесь к литературной деятельности!» Опять sable mouvant? Вера, устоявшая перед лицом надвигающейся смерти и вечности, более того, вера, отдающая последние духовные и телесные силы делу спасения отпадшего, – да можно ли лишить её имени веры, религиозности? Эстетизм как религиозность! Парадокс. Но последнее письмо Тургенева доказывает его правду и жизненную силу.
Удивительным, даже какой-то психологической промашкой представляется тут только одно: недоумение Тургенева по поводу эволюции позднего Толстого, органически неизбежной и для зрячего ясно предуказанной уже в ранних произведениях. Нехлюдов из «Воскресения» – это Левин из «Анны Карениной», он же Пьер Безухов уже в «Войне и мире», а подлинное имя этого совокупного персонажа – Лев Толстой. Неужели Тургенев забыл, что уже воздух «Анны Карениной» пахнул для него московским ладаном? Что он писал уже о «Войне и мире» (в послесловии к «Отцам и детям»): «Самый печальный пример отсутствия истинной свободы, проистекающего из отсутствия истинного знания, просвещённости, представляет нам последнее произведение графа Л. Н. Толстого, которое в то же время по силе творческого, поэтического дара стоит едва ли не во главе всего, что явилось в [нашей] литературе с 1840 года»? Последние недели я перечитывал это колоссальное произведение, испытывая счастье и потрясение от творческой мощи и полное неприятие идей, философии истории, неприятие христианско-демократического упорства, радикального мужицкого отрицания героя, большого человека. Тут пропасть и непонимание между духом немецким и национально-русским, тут начинается протест того, кто на родине дышит воздухом Гёте и Ницше. Но от меня не ускользает то, что, по всей видимости, ускользнуло от таких, как Тургенев: единство силы, бушующей не только в «Войне и мире», но и во всём гигантском эпическом творчестве Толстого; то, что «творческий поэтический дар» романа, которым почти против воли восхищается Тургенев, одного происхождения с его духовной мужицкостью и узостью; что зашоренное христианство и есть та нравственная прасила, которая, не учащая дыхания, везёт художественный груз, под коим надломилась бы тургеневская культура, та самая пластическая сила страдания, моралистическая художественная мощь, что роднит Толстого с Микеланджело и Рихардом Вагнером. Это воистину противоположность всякому эстетизму, но особенно крайнему, социально подмалёванному, в филантропических нарядах, который надеется наладить отношения с жизнью и любовью, жадно набрасываясь на свободу, равенство, братство и счастье человечества. В утешение и подкрепление мне хотелось бы выписать и поместить здесь итог жизни Пьера Безухова, жизни богоискателя:
«Он узнал, что так как нет положения, в котором бы человек был счастлив и вполне свободен, так и нет положения, в котором бы он был бы несчастлив и несвободен. Он узнал, что есть граница страданий и граница свободы и что эта граница очень близка; что тот человек, который страдал оттого, что в розовой постели его завернулся один листок, точно так же страдал, как страдал он теперь, засыпая на голой, сырой земле, остужая одну сторону и пригревая другую; что, когда он, бывало, надевал свои бальные узкие башмаки, он точно так же страдал, как теперь, когда он шёл уже босой совсем (обувь его давно растрепалась), ногами, покрытыми болячками. Он узнал, что, когда он, как ему казалось, по собственной своей воле женился на своей жене, он был не более свободен, чем теперь, когда его запирали на ночь в конюшню. <…> То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цели жизни, теперь для него не существовало. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него только в настоящую минуту, но он чувствовал, что её нет и не может быть. И это-то отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастие. Он не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру, – не веру в какие-нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в живого, всегда ощущаемого Бога. Прежде он искал его в целях, которые он ставил себе. Это искание цели было только искание Бога».
Нет, истинная вера – не доктрина, не упорствующая, не витийствующая безапелляционность, не вера в какие-то там принципы, слова и идеи вроде свободы, равенства, демократии, цивилизации и прогресса. Это вера в Бога. Но что такое Бог? Разве не всесторонность, не пластический принцип, не всевидящая справедливость, не всеохватная любовь? Вера в Бога – это вера в любовь, в жизнь и искусство.
* * *
Критикуя грандиозное произведение Толстого и упрекая его творца в «отсутствии истинного знания», Тургенев не мерился силами с великим соотечественником, а говорил, как ученик ещё более великого мужа, чем создатель «Войны и мира», как ученик Гёте и представитель гётевых мира и знания, которыми он дышал и в которые верил. Ведь Тургенев, этот друг французских писателей, а как артист – франкофильствующий славянин, по духовному воспитанию был немцем. «Знание», просвещённость – специфически немецкое понятие, оно от Гёте и от Гёте унаследовало свой пластически-художественный характер, вкус к свободе, культуру и благоговение перед жизнью, с каким Тургенев и произносит это слово; благодаря Гёте это понятие возвысилось в Германии до воспитующего принципа, как ни у какого другого народа.
Однако же знание как чутьё на пластическое, разумеется, нечто иное, чем скепсис, который есть лишь разновидность интеллектуализма, причём самая блёклая. Но, несомненно, идея просвещённости включает в себя и порождает довольно пренебрежительное, неприязненное отношение ко всем плоским суждениям и рассуждениям, недовольство и неудобство от любой односторонности, с неким мучительным чувством воспринимаемой как что-то несвободное, непочтительное, недостаточное, несовместимое с жизнью. Дабы устранить это затруднение, существует только одно средство: какое-то время свободно желать и осознанно, даже упорно культивировать односторонность рассуждений и суждений, вплоть до аподиктической тональности и фанатичного жеста, но так, чтобы отупение всё-таки не доходило до полного серьёза, чтобы всё-таки не исчезал вкус крупицы соли на языке и всё останавливалось в двух шагах от артистической игры. Именно такой выбор, добровольный отказ от пластической свободы подразумевал Гёте, говоря: «Пока человек говорит, он на время должен стать односторонним» (правда, остаётся в высшей степени неясным, чему отдаётся предпочтение – односторонности или говорению). В любом случае речь идёт о такого рода говорении, для которого противоречие излишне, бестактно и пагубно, которое его не допускает, как ясно сказано в знаменитых строках: