Боюсь только, готический человек – это не Савонарола, а какой-нибудь подмастерье литератора, журнальный работник в неважнецких очках и со скверным цветом лица. Но меня интересует не столько его личность, сколько откуда он взялся и откуда «у него это взялось», так как у него самого, конечно же, нет ничего и мужества нет ни на что. Вновь провозгласить готику и фанатизм – для этого нужно было вселить в него мужество, сделать их для него «опять возможными», в противном случае он, несомненно, испугался бы насмешек; и мне думается, я знаю, кто стал его вдохновителем. «Под воздействием наиважнейших нравственных решений царство терпимости обернулось простой трусостью и слабостью характера. Быть христианином – назову одно лишь следствие – отныне неприлично». Эти резкие слова – из письма Ницше Дойсену 1888 года. Простите, что мне везде мерещится Ницше, что, хоть свидетельства его духовно-политического преодоления силами демократии сегодня на каждом углу, я и сейчас повсюду вижу след, оставленный его жизнью. Так вот, те «наиважнейшие нравственные решения», о которых говорил Ницше, победу которых над царством терпимости он провозгласил, вовсе не поддержали ни прогресс, ни демократическую человечность, ни социальный эвдемонизм. Но школу создаёт жест, то есть эстетика, а не мораль, не суждение; это должно заставить задуматься фанатиков суждения. Жест фанатизма, несомненно связующий позднего Ницше с эпохой Крестовых походов, подхватили; Ницше же экстравагантностью поздней своей поры дал новые формальные (то есть эстетические) возможности фанатичных манер, форму, которую в наши дни наполнило… что? Но речь покуда не о содержании веры.
* * *
Фридриха Ницше – побудем с ним ещё немного – не всегда отличал фанатичный карикатурный жест. Даже будучи Заратустрой, он требовал от своих друзей (которых не называл учениками) не столько веры, сколько недоверчивости. Более того, было время (после разрыва с Вагнером и Шопенгауэром, время собственно вольнодумства, время «Человеческого, слишком человеческого»), когда он всей душой любил лишь одну добродетель – справедливость, этот моральный противовес фанатизму, воспринимаемый им тогда подвидом гениальности. Ему, по его словам, не хватало решимости считать этот род гениальности ниже какого-либо философского, политического или художественного: «Справедливость с сердечной досадой избегает всего, что морочит и запутывает суждение о предметах; она, стало быть, противница убеждений, ибо хочет каждому – живому и мёртвому, реальному и вымышленному – дать своё, а для этого ей требуется чистое знание; потому она как можно ярче освещает каждый предмет и пристально рассматривает его со всех сторон. И в конце концов даже своему противнику, слепому или близорукому «убеждению» (так его называют мужчины; у женщин оно зовётся «верой»), она воздаст своё – во имя истины».
Он упражнялся в этой добродетели и доказал её гениальность, например, в чудесном афоризме, озаглавленном «Реакция как прогресс», где по справедливости судит о великом учителе своей юности, Шопенгауэре. Несомненно, одно из неоценимых преимуществ, говорится там, которые мы получаем благодаря Шопенгауэру, состоит в том, что он на время силком возвращает наше восприятие к древним, могучим методам созерцания мира и людей, куда путь наш в противном случае был бы не столь лёгким. «Огромная польза для истории и справедливости; думаю, теперь никому так просто, без помощи Шопенгауэра, не удастся дать справедливую оценку христианству и его азиатским родственникам, невозможную особенно, надо сказать, на почве существующего ещё христианства. Лишь после этого крупного успеха справедливости, лишь скорректировав в столь существенном пункте исторический метод созерцания, данный нам эпохой Просвещения, мы вправе снова нести дальше знамя Просвещения, на котором начертаны три имени: Петрарки, Эразма, Вольтера. Из реакции мы сотворили прогресс».
Петрарка, Эразм, Вольтер… При произнесении их имён распахивается мир гуманности и затворяется царство фанатизма. Петрарка был меланхолик, художник, тонкий любитель противоположностей. Немецкий гуманист, благородно-бюргерский портрет которого кисти Гольбейна я так люблю, относился к Реформации так же, как Гёте к революции; дух Лютера потеснил покойное просвещенье, в этом его упрекал Эразм, в этом же Гёте упрекал дух французов. А в то, что Вольтер, которому Ницше посвятил книгу, своим écrasez l’infâme целил в одно лишь христианство, а не в любой фанатизм и нетерпимость костров, я не поверю никогда. Не Вольтер был человеком революции, им был Руссо…
Великолепен радующий, исполненный духа истинного Просвещения, гуманности и свободы ряд афоризмов в конце первого тома «Человеческого, слишком человеческого», где Ницше восславляет справедливость, «ту добродетель осмотрительной воздержанности, ту мудрую умеренность, которая известнее в области практической жизни, нежели теоретической, и которую, к примеру, в образе Антонио изобразил Гёте». Ницше тут ещё в достаточной мере ученик Шопенгауэра, чтобы не любить волю, этого слишком громогласного суфлёра интеллекта, и говорит он об этом словами, несущими, как всё у него, живое переживание, так что всякий, застрявший в вере, уловленный её сетями, именно в силу этой неповоротливости репрезентует отсталую культуру. Такой человек по недостатку просвещённости (которая всегда предполагает и просвещаемость) негибок, невнятен, необучаем, лишён мягкости, всегда вызывает подозрения, не обуреваем сомнениями, не брезгует ничем, дабы настоять на своём, поскольку не может постичь, что должны существовать и иные суждения; в этом отношении он, пожалуй, источник силы и даже целителен для культур, ставших слишком свободными и рыхлыми, но лишь постольку, поскольку с силой провоцирует сопротивление… Таким людям – Ницше называет их «ненаучными» – достаточно по любому вопросу найти какую-нибудь гипотезу, и они становятся ей огнём-пламенем, полагая, что дело в шляпе. Иметь суждение для них значит стать фанатиком этого суждения и навсегда, всей душой принять его как убеждение. «В неразъяснённом вопросе, – говорит Ницше, – едва им придёт в голову что-то похожее на разъяснение, их начинает лихорадить, что, особенно в сфере политики, всегда чревато наихудшими последствиями». Тот, кто и сегодня на манер Реформации сражается с суждением, используя подозрения и яростные выпады, ясно показывает, что в иные времена, окажись он в рядах противников Реформации, спалил бы своих противников и не погнушался бы никакими методами инквизиции.
Так, повторим, некогда думал Ницше о фанатичных убеждениях, так рассуждал о справедливости и её заклятом враге, «готическом человеке». Но в нём самом – по крайней мере в ту пору, – право, было больше гётического, чем готического. Ибо его нежные представления о справедливости – что она воздаёт должное как реальному, так и вымышленному, жаждет чистого познания, а всякий предмет освещает как можно ярче и пристально рассматривает его со всех сторон, – разве не другой лишь оттиск принципа Гёте (рассматривая предмет, прежде всего нужно выявить его природу, остерегаясь малейшего насилия)? У противоположности фанатичной готической веры есть и другое имя; в отличие от слова «справедливость» оно родом не из мира нравственности, а из мира Гёте – художественного. Понадобилось оно и Ницше, и не раз; наиболее полно его раскрывает образ внимательного рассмотрения предметов со всех сторон, ибо служит напоминанием об их пластичности, трёхмерности. Имя это – просвещённость, знание, и подразумеваемый им антифанатичный, антисредневековый идеал Возрождения и гуманистов неотторжим от духовного подъёма бюргера, что является дополнительным, или очередным, указанием на связь бюргерства и искусства. Ибо «просвещённость» подразумевает нечто активное, а не пассивное; человек просвещения – не просто тот, кто через собственное переживание мира стал просвещён и терпим, но также наделён чутьём на пластическое; а если духовную просвещённость дополняет сила чувственного воображения, выходит художник. Искусство можно дефинировать как «изобразительную справедливость»; такое определение, пожалуй, будет точным не во всех случаях, но всё же, думается, в большинстве; красивое, чистое определение искусства, весьма для него почётное.