Противоречьем вам меня не сбить:
Уже ошиблись мы, лишь стоит рот открыть.
Я думаю, эти слова Гёте, великого пластика и почитателя природы, глубоко проникли и укоренились в сознании его народа, и без того склонного к музыкально-контрапунктическому постижению мира и под влиянием Гёте «просвещённому», то есть воспитанному в духе пластического способа видения, а значит, и в духе скептического отношения к чистому суждению. Я думаю, народ, воспитанный Гёте, много больше ценит искусство (если оно искусство, которое, согласно пословице, «везде в почёте»), чем говорение и суждение; я даже считаю, всякое говорение и суждение испытывает здесь сильное давление пренебрежения и неблагодарности, и впрямь обрекающих практикующего их на заклание. Поэтому я думаю, любая политическая болтовня донельзя претит нашему народу, и именно поэтому считаю, что цивилизационная затея создать в нашем народе демократическую, иными словами, литературно-политическую атмосферу обречена на неудачу. Ведь какие могут быть сомнения: «покойное» просвещение, противопоставляемое Гёте духу французов, то есть политике, настраивает на квиетизм, а глубоко аполитичное, антирадикальное и антиреволюционное немецкое естество связано с прочным у немцев господством идеи просвещённости.
Но нельзя упустить ещё одно. Я как-то решил, что непосредственная область искусства и художника – сложное, противоречивое, возможно, имея при этом в виду необычно строгое, неласковое требование Гёте: «Коли уж мне приходится выслушивать суждения других людей (лишь выслушивать, не то что там принимать! – Т. М.), они должны быть сформулированы позитивно; сложного мне хватает самому». Мне почему-то кажется, такое нетерпеливое, почти мучительное требование наряду с отразившимся в этих словах признанием – очень немецкие, они бросают свет на взаимоотношения между просвещённостью и сложностью. Может, немцы по-настоящему сложный народ потому, что просвещённый? Допустимо и перевернуть вопрос. И в этой войне, чувствуя, что вся твоя жизнь, честь неразрывно связаны с жизнью и честью Германии, можно душой и телом быть за Германию, страстно желать немецкой победы и всё-таки в сокровенную минуту склоняться к тому, что предназначение просвещённого, сложного, вооружённого знанием народа не в господстве, а в том, чтобы служить европейским ферментом.
* * *
Мы без устали говорили о вере как таковой, о вере в веру, которую, с тех пор как мораль «снова стала возможна», политик духа, антиэстет, только-только освоивший искусство виртуозной игры на моральной трубе, считает насущно необходимой, поскольку она-де предпосылка всяческого величия и источник творческих сил. А вместе с моралью снова стало возможно «принципиальное извращение сути большого человека, большого творца, большого времени», которое ницшев этос правды ставил в упрёк морали. «Все требуют от великих веры, – говорил Ницше, – но от величия неотделимы твёрдость, скептицизм, «аморальность», право отказаться от веры (Цезарь, Фридрих Великий, Наполеон, но и Гомер, Аристофан, Леонардо, Гёте)». И нанизывая в этом контексте ещё одну цепочку имён, он и тут поминает Гёте: «Гендель, Лейбниц, Гёте, Бисмарк типичны для немецкой разновидности сильного человека. Жить противоположностями, не мучиться сомнениями, обладать той гибкой силой, которая бережётся убеждений и доктрин, использует их друг против друга, себе оставляя свободу. <…> Большой человек непременно скептик (однако не всегда кажется таковым). <…> Силе его воли присуща свобода самых разнообразных убеждений. <…> Потребность в вере, в чём-то безусловном, в «да» и «нет» – доказательство слабости; всякая слабость – слабость воли. Человек веры, человек верующий – непременно мелок. Отсюда следует, что «свобода духа», то есть неверие как инстинкт, – предпосылка величия».
Так тридцать лет назад говорила воля к суровой правде, строгий, мужественный пессимизм, почитавший ниже своего достоинства морочить другим голову высокими словами и добродетелями. Реакция оказалась довольно резкой, обскурантистская реакция, представшая нам в облике «реабилитации добродетели». Добродетель, вера не просто стали предпосылками активного, исторического величия; там, где их нет, где не хватает воли, деятельной верности убеждениям, словом, политики, непременно должны угаснуть как талант, так и искусство – сие угодно решительной любви к человеку. Искусство, возвышая свой чистый, торжественно-наивный голос, рассуждает иначе. Девяносто лет назад в одном разговоре Эккерман поражался, насколько великим военным событиям того времени удалось воодушевить дух. Гёте ответил: «Они скорее воодушевили нашу волю, нежели дух, и скорее политический дух, нежели художественный; а наивность, чувственность, напротив, утрачены совершенно». Так полагал Гёте. Но хотя его слова, судя по всему, и в 1917-м сохраняют известную актуальность, не этот эстет стал властителем, героем и вождём времени. Разве он боролся? Разве не высказывался самым пренебрежительным образом о свободе, равенстве, прогрессе, радикализме? Разве не он виноват во всех кошмарах, последовавших за порочным размежеванием в Германии литературы и политики? Героем, властителем и вождём да будет нам другой – борец, друг человечества, человек веры и добродетели, учитель демократии: Эмиль Золя, литературный герой дела Дрейфуса, глашатай quatre Évangiles…
Конченый человек, тот, разумеется, решит, что именно феномен Золя лучше всего доказывает одно из двух: либо что под воздействием добродетели веры искусство опускается до уровня беспомощной скуки и мертвенности, либо что эта добродетель есть лишь форма выражения и сопроводительное явление художественного маразма. Говорят, певцы, теряющие голос, пытаются спастись преувеличенной характерностью. Может, что-то подобное мы наблюдаем и в случае демократического проповедничества позднего Золя? Fécondité, Travail, Vérité, Justice – куда ж без них! Только вот социально-этическая жестикуляция неважнецки компенсирует безнадёжную усталость голоса; только вот, признаться, читать всё это невозможно. Конечно, Золя никогда не принадлежал к числу подлинно великих повествователей, даже прежде чем ему удариться в политику. Сравнивать его с Толстым жестокость, хоть и поучительная. Разница между природной эпической силой и честолюбиво раздутой преувеличенностью бьёт в глаза, и если Эмма эстета Флобера, если московская Анна – бессмертные женские образы, Нана остаётся куском мяса, который кряхтя втиснули в политический символ. А ведь, поминая Нана, поминают славную пору Золя, когда он был художником – настолько, что не хотел, не мог и не имел права быть ничем, кроме как художником. И как художник, кстати, он был тогда демократом, в том же смысле, что и boche Рихард Вагнер, да даже Бетховен, вообще всё искусство XIX века. Но беда стряслась, когда Золя «возвысил» свою художественно-демократическую массовость до политического убеждения, когда принялся толковать её в добродетельно-агитационном смысле. Тут-то и выяснилось, какой выходит художник, когда «быть» превращается в «полагать» и «учить». Выходит Fécondité, Travail, Vérité, Justice. Но читать это невозможно.
Бывают и относительно противоположные случаи, когда путь ведёт от веры к неверию, пессимизму или иронии, что, поперёк всякой морали, вовсе не означает деградации. Будучи учеником Фейербаха, Рихард Вагнер являлся приверженцем гуманной религии, даже имел отношение к политической революции и верил «людям». Затем, под влиянием Шопенгауэра, христианство превратилось для него в пессимистический буддизм. И когда он создал своё вершинное? И почему у Ибсена весьма скептическая, весьма неверующая и даже циническая «Дикая утка» (где лейтмотивом – «ложь жизни»), почему она – шедевр, а добродетельные «Столпы общества» с таким демократическим финалом – средненький французский театр, который скрипит как немазаная телега?