И умолк.
Корнев секунду стоял на коленях в ледяной воде над мёртвым политруком. Потом отрубил — как отрубал всё это время, потому что вокруг были живые, и они уходили, и за ними шла охота.
— Нина, жгут Кочергину сполз, гляди! Гордеев где⁈
— Тут я. — Старшина вынырнул из камыша, мокрый, страшный, с винтовкой. — Зимин?
— Всё.
Гордеев замер на миг. Потом сказал глухо:
— Уходим. Хвост нам отрезали, но мы их положили. Сёмин пулемёты держит. По ручью, влево, в лес. Раненых — вперёд. Считаемся в лесу.
Они уходили по ручью, в камыше, по грудь в воде, унося Гришу, ведя Кочергина, и над болотом ещё бил одинокий Дегтярь — Сёмин держал, прикрывал, как велено. А потом смолк. И больше не застучал. И никто из них не сказал вслух того, что поняли все.
Они просочились. Не армия — армия осталась на Богородицком поле и вокруг него, тысячами, как Корнев и знал. Просочилась горстка — малыми группами, через болото, через камыш, через ночь. Корнев вывел своих не северной дорогой, на которой легли бы все, а гнилым левым краем, где можно было хотя бы драться, — и часть прошла.
Часть. Не все.
На рассвете, в глухом лесу за болотом, они сосчитались. Из тех двадцати с лишним, что вышли вечером с поля, осталось семеро.
Гордеев. Корнев. Нина — с рассечённой осколком левой рукой, которую Корнев на ходу перетянул; кость задета, артерия цела, рука будет жить. Гриша — живой на волокуше, бледный, но живой. Кочергин — на ногах кое-как. И двое бойцов из веденеевской группы — связист с обмороженными в болоте ногами и молоденький, совсем мальчишка, Сашка, тёзка, мелькнуло у Корнева, того, из будущего.
Семеро.
Зимин остался в болоте. Жуков — Корнев видел, как веснушчатого срезало на бугре, в самом начале. Сёмин — у пулемёта. Спивак — там, на поле, с теми, кого не унесли. Остальные — кто где, в чёрной болотной воде.
Семеро из двадцати. Из десятков тысяч.
Глава 5
Сто двадцать верст
Они отлёживались весь день в чащобе, в овраге под выворотнем, не смея развести огонь. Мокрые насквозь, в болотной жиже, на морозном уже ветру. Корнев боялся за всех сразу: переохлаждение убивает тише пули и вернее.
— Раздеться по очереди, отжать, растереться, — командовал он, и его слушали без спора. — Двигаться, кто может. Не спать на холоде — растолкать соседа, если засыпает. Это не блажь, это жизнь.
Он перевязал Нинину руку как следует, при свете дня. Она терпела молча, закусив губу, смотрела не на руку — на него.
— Зимин про вас сказал — свой, — проговорила тихо. — Он редко так. Учитель ведь был, людей насквозь.
— Знаю, — сказал Корнев. — Слышал.
Они помолчали. Где-то далеко, за лесом, ещё ухало — там, на поле, ещё умирали те, кто не прорвался. Молоденький Сашка сидел, обхватив колени, и смотрел в одну точку обмороженными до бесчувствия глазами.
— Сколько ж народу легло, — сказал он ни к кому. — Сколько ж… За что нас так, а?
Никто не ответил.
И Корнев — единственный, кто знал ответ, — сидел, обняв здоровой рукой дрожащую от холода и потери крови Нину, и держал это знание в себе, потому что вслух его сказать было нельзя. Что не зря. Что эти, оставшиеся на Богородицком поле, погибая, на две недели сковали немца, рвавшегося к Москве. Что этими двумя неделями куплен будет тот декабрь, в котором немца погонят назад. Что мальчишки, спрашивающие сейчас «за что», заплатили собой за победу, которую увидят другие. И что им не легче было бы знать, что они — монета, заплаченная вперёд.
— За Москву, — сказал он только, тихо, Сашке. — За Москву, браток. Не зря. Точно тебе говорю — не зря.
— Опять ты, доктор, «точно знаю», — отозвался из темноты Гордеев. Без насмешки. — Дай-то бог, чтоб не соврал и тут.
— Не совру, Степан Игнатьич. В этом — не совру.
Гордеев подсел ближе, протянул ему отсыревшую горбушку — последнюю.
— Ешь. — И, помолчав, тихо, чтоб другие не слышали: — Ты сегодня, доктор, полроты вывел оттуда, откуда ни один не должен был выйти. Я видел. Полковнику дорогу переломил, пулемёты прижал, охотников с тыла снял, Зимина прикрыл. Я тридцать лет воюю и охочусь, а такого не видал. — Он посмотрел на Корнева в упор, и в белёсых глазах было что-то новое — не подозрение, не расчёт даже. Что-то вроде веры. — Кто ты есть на самом деле, я не знаю. Но когда выйдем к своим — расскажешь. Слово?
— Слово, — сказал Корнев. — Выйдем — расскажу. Тебе одному.
— Выйдем, — сказал Гордеев. И это прозвучало не как надежда. Как решение. — Сто вёрст до своих, доктор. По немецким тылам, с ранеными, по морозу. Но мы выйдем. Раз ты нас из такого вытащил — и это пройдём.
Он встал, оглядел свою крошечную, измотанную, мокрую горстку — семеро из армии — и сказал негромко, буднично, как говорят в начале долгой дороги:
— Подымайсь, славяне. Ночью идём. На восток. К своим.
* * *
До своих было сто двадцать вёрст и две недели. Корнев это знал. Остальные — нет, и это, может, было к лучшему.
Шли ночами, отлёживались днём. Гордеев вёл — по звёздам, когда они были, по мху и по чутью, когда их не было, обходя дороги, деревни, всё, где мог быть немец. А немец был везде. Тыл наступающей группы армий «Центр» кишел колоннами, обозами, тыловыми частями; по дорогам ползло на восток железо, и в небе на восток шли самолёты, и весь этот огромный механизм войны катился туда, к Москве, прямо через них, семерых, ползущих ему навстречу.
Голод пришёл на третий день. Сухари кончились. Ели то, что находили на неубранных, брошенных полях: мёрзлую картошку, чёрную, сладковатую от мороза, грызли сырой. Один раз повезло — наткнулись на убитую, ещё не протухшую лошадь, и Гордеев нарезал конины, и они ели её полусырой, обжаренной на крошечном, в ладонь, бездымном огне в яме, и это был пир.
Корнев следил за всеми, как над тяжёлыми в реанимации. Голод, холод, усталость, раны — каждое по отдельности терпимо, а вместе они убивают. Он распределял конину так, чтобы раненым больше. Он гнал спать по очереди, не давая засыпать на холоде насмерть. Он растирал обмороженные ноги связиста — того молчаливого бойца из веденеевской группы, у которого после болота стопы пошли нехорошими сизо-багровыми пятнами. И с каждым днём всё яснее понимал, к чему идёт.
На пятую ночь они вышли к деревне — крошечной, дворов в десять, в стороне от дорог. Гордеев долго лежал на опушке, смотрел.
— Немца вроде нет, — шепнул. — Дым из двух труб. Живут. Рискнём за хлебом? Без хлеба раненые не дойдут.
— Я пойду, — сказал Корнев. — С тобой. Остальные — здесь, прикрывать.
Они подошли к крайней избе в предрассветной мгле. Гордеев тронул дверь — открыто. Внутри, у едва тёплой печи, сидела старуха — одна, древняя, в платке, с лицом, изрезанным так, будто на нём отпечаталась вся прошедшая по этой земле война.
Она не испугалась. Подняла на них выцветшие глаза, оглядела — мокрых, заросших, с оружием, с красными звёздами на том, что осталось от шапок, — и всё поняла.
— Окруженцы, — сказала не вопросом. — Свои. — Она тяжело поднялась. — Садитесь, сынки. Есть хотите.
У неё почти ничего не было. Немцы прошли — забрали корову, кур, что нашли. Но она достала из-за печи завёрнутый в тряпицу хлеб — полкаравая, чёрного, своего, — и луковицу, и положила перед ними, и смотрела, как они едят, и беззвучно плакала, вытирая глаза концом платка.
— Ешьте, ешьте. Худые-то какие. У меня двое таких же где-то… старшой под Смоленском, меньшой — не знаю где. Может, тоже вот так по чужим избам… Может, и их кто покормит. — Она перекрестила их. — Вы ж к своим? К нашим? Дойдите. Слышите? Дойдите, родимые. И гоните его, ирода, с земли нашей. Гоните.
Корнев смотрел на этот хлеб — последний хлеб нищей старухи, отданный чужим мальчишкам за то лишь, что они свои, — и в горле стоял ком, какого не было даже над убитыми. Он оставил ей на столе, незаметно, у печи, две из четырёх своих оставшихся таблеток — обезболивающее из будущего, в фольге, которое всё равно нельзя было показывать; пусть думает, лекарство, пригодится.