Веснушчатый обернулся, ахнул:
— Кочергин! Командир, Кочергина бьёт!
Скуластый колебался полсекунды. Потом отступил, и штык ушёл от лица.
— Жуков — на мушке держи. Дёрнется к оружию — стреляй. — И Корневу, коротко: — Пошёл. Не выйдет — закопаю обоих.
Корнев был уже у берёзы.
Тряпку — прочь. Фонтан в лицо, тёплый. Кулак — в пах, в точку, где бедренная прижимается к кости; навалился весом, перекрыл. Пульсация под ладонью стихла. Свободной рукой рванул ремень с собственных штанов — длинный, прочный, — захлестнул бедро выше раны, в два оборота, продёрнул, затянул так, что побелели костяшки. Сунул под петлю подобранную щепку, крутанул закрутку — раз, два, три. Алый ручей иссяк.
— Время держи, — бросил он веснушчатому Жукову, не оборачиваясь. — Запомни: сейчас. Через полтора часа ослабить, не то ногу потеряет. Скажешь — «жгут в шестнадцать с чем-то там». Понял? Это важнее, чем меня стеречь.
Жуков растерянно глянул на командира.
Кочергин под руками Корнева задышал ровнее. Серость сползала с лица, возвращался цвет. Минуту назад он умирал — теперь жил. И это видели все.
Скуластый смотрел молча, и в белёсых глазах что-то поменялось — не доверие ещё, но трезвый расчёт человека, который умеет считать. Он опустил винтовку.
— Андрей Петрович, — сказал он темнолицему политруку, не сводя глаз с Корнева. — Глянь, как вяжет. Я фельдшеров навидался — так не вяжут.
— Так не вяжут, — тихо подтвердил политрук.
— Звать как, говоришь? — спросил скуластый.
— Корнев. Максим Андреевич.
— Гордеев. Степан Игнатьич. Старшина. — Он не протянул руки. — Веришь, доктор, нет — а пойдёшь ты с нами. Лекаря у нас нету, а раненых — вон. — Он кивнул на Кочергина, на стонущего в промоине Гришу. — Но запомни накрепко. — Гордеев придвинул скуластое лицо вплотную, и от него пахло потом, землёй и порохом. — Дёрнешься, побежишь, чужого приведёшь — положу сам, лично, без разговора. И обмундирование своё чёртово прикрой чем-нибудь, в глаза бьёт. Ясно?
— Ясно.
— Тогда подымай мальчишку. Уходить надо. — Гордеев выпрямился, повёл стволом на запад, туда, где дымило и размеренно бухало. — Тут через час немец будет. Мы, доктор, в мешке. В аккурат в самой серёдке.
Корнев это слово знал. Знал лучше них всех.
— Жерди есть? — спросил он, расстёгивая дождевик: снять, разорвать на полосы, прикрутить к двум жердям — выйдут носилки. — Гришу на руках не дотащим, растрясём, кишку порвём. Сделаем волокушу. Две минуты.
Гордеев глянул на него ещё раз — долгим, оценивающим взглядом охотника, прикидывающего, что за зверь ему попался, — и коротко кивнул веснушчатому:
— Жуков. Жерди.
* * *
Их было одиннадцать.
Корнев пересчитал, пока они уходили лесом от мёртвого поля, унося Гришу на волокуше, а Кочергина — под руки. Одиннадцать человек: всё, что осталось от роты, а до того, может, и от батальона.
Командовал старшина Гордеев. По нему было видно — сибиряк, охотник: он шёл там, где другие вязли, останавливался там, где другие ломились, и читал лес, как открытую страницу. Политрук — Зимин, Андрей Петрович, бывший учитель из Калинина, тихий, темнолицый — держался рядом, и звезда на рукаве не давала ему в этом лесу ничего, кроме права идти первым туда, где страшнее.
И была среди них девушка.
Санинструктор. Лет девятнадцати. Гимнастёрка с чужого плеча, перетянутая ремнём, тяжёлая санитарная сумка через плечо — она не отдавала её никому. Светлые волосы коротко, неровно обрезаны под пилотку. Глаза — взрослые, слишком взрослые для девятнадцати.
— Нина, — представил её Гордеев, когда на первом привале она опустилась рядом с Гришей и Кочергиным. — Лекарка наша. Только лекарство у ней — йод да жалость.
Нина не обиделась. Глянула на тугую, грамотную повязку Корнева — и руки у неё были уже на сумке, подавала бинт, прежде чем он просил.
— Где так научились вязать? — спросила тихо. — Я так не умею.
— Научу, — сказал Корнев. — Толковая — научишься быстро.
Они шли весь день, по лесу, в обход дорог, и к вечеру забились в овраг под выворотень, замаскировались лапником. Костра не жгли — дым. Ели всухомятку: сухарь, мёрзлый, с одного на двоих.
Корнев сидел у волокуши, держал руку на пульсе Гриши — частит, но ровно, держится мальчишка — и слушал, как переговариваются вполголоса бойцы. И из их слов складывалась картина, которую он и так знал, но теперь она наполнялась лицами.
— … второй день связи нет, — это Жуков, шёпотом. — Где наши, где немец — никто не знает.
— Знамо где немец, — отозвался кто-то. — Кругом немец.
Гордеев подсел к Корневу, протянул половину сухаря.
— Ешь, доктор. Лечить будешь — самому силы нужны. — Помолчал, грызя свою половину. — Десятое нынче. Октября. Если не сбился со счёту.
Десятое октября сорок первого.
Корнев молча взял сухарь. Вот и дата. Вяземский «котёл» сомкнулся пятым-седьмым. Прорыв у Богородицкого — в ночь на двенадцатое. Послезавтра. Большинство этих людей… Он оборвал мысль. Думать об этом длинно сейчас — роскошь, которой нет. Есть раненые, есть ночь, есть немец кругом. По одной задаче за раз.
— Послезавтра будет приказ на прорыв, — сказал он тихо. — Пойдут все разом. На север и на запад.
Гордеев перестал жевать.
— Откуда знаешь?
— Чую, — сказал Корнев. — Иначе тут нельзя. Сидеть в мешке — конец. Значит, пойдут.
Старшина посмотрел на него тем самым взглядом, но ничего не сказал. Сунул остаток сухаря за щёку, поднялся:
— Моя стража. Спи, доктор. Завтра тяжко будет.
Корнев не спал. Сидел у раненых, менял Гришину повязку при свете прикрытого Нининой ладонью огонька, и сама Нина сидела рядом, не уходила, смотрела, как он работает, и училась молча.
А за полночь он услышал.
Сначала — раньше всех. Двенадцать лет он спал вполуха, ловя сквозь сон сигнал монитора, шаги сестры, чужой стон; и сейчас сквозь шум вершин он поймал чужое — ровный, негромкий лязг, ритм шага, не звериного, человечьего, и тихую, отрывистую речь. Не русскую.
Он тронул Гордеева за плечо раньше, чем сам понял, что делает. Старшина проснулся мгновенно, без звука, и Корнев одними губами:
— Идут. С той стороны. Человек шесть-восемь. Немцы.
Гордеев секунду слушал темноту — и Корнев увидел, как тот понял: доктор поймал раньше него, охотника. Старшина не стал спрашивать откуда. Беззвучно тронул ближних — ладонь к губам, ладонь к земле: тихо, всем лежать. Одиннадцать человек вжались в палую листву, в грязь, в ничто. Кочергин в забытьи застонал — Нина зажала ему рот ладонью, прижалась щекой к щеке, шепча на ухо что-то бессловесное, и он затих.
Немецкий разъезд прошёл выше по склону оврага. Близко — Корнев слышал скрип ремней, чирканье спички, которую кто-то так и не решился зажечь, короткий смешок, лязг котелка. Луч фонаря качнулся по верхушкам лапника — и ушёл. Шаги растаяли.
Минуту никто не дышал. Потом Гордеев медленно сел.
— Доктор, — сказал он шёпотом, и в голосе впервые не было ни злости, ни насмешки. — Ты их за полста шагов взял. Раньше меня. Я в тайге с двенадцати лет, меня сам зверь не слышит. А ты — раньше. — Он покачал головой. — Кто ж ты такой, а?
— Контуженый врач, которому повезло с ушами, — сказал Корнев.
Гордеев усмехнулся в темноте — коротко, невесело.
— Ну-ну. Контуженый. — Он помолчал. — Только вот что, контуженый. Раз ты такой слухач — будешь со мной в паре стражу держать. И в прорыв пойдёшь рядом. Не потому, что верю. А потому, что от тебя живых больше, чем мёртвых. Пока так — живи.
Он отполз на своё место. А Корнев остался сидеть в темноте, у троих раненых, с трёхлинейкой поперёк колен, и думал коротко, без длинных слов, одно: послезавтра — Богородицкое. И он сделает всё, чтобы этих одиннадцать стало не семеро, как было бы без него.
Хоть на одного, да больше.
Глава 2
Сортировка
Утром Корнев попросил показать ему всё.