Этот звук Корнев узнал бы из тысячи. Двенадцать лет тело реагировало на него раньше головы. Он уже полз — не успев испугаться, не успев понять, — полз на стон, через край воронки, в неглубокую промоину.
Там лежал человек.
Молодой. Совсем — мальчишка. Серая шинель неуставного, незнакомого кроя, разорванная на животе и тёмная, набрякшая. На голове — островерхая суконная штука с матерчатой звездой.
Будёновка.
Какая-то очень спокойная, очень холодная часть мозга Корнева отметила сама собой: «Будёновка. Конец сорок первого — такие уже редкость, их меняют на ушанки. Странно». Эта же часть мозга вела его руки — а руки уже работали, рвали мокрое сукно, открывали рану.
Осколочное. В живот, слева. Кровит, но не пульсирует — крупный сосуд не задет, ещё не задет. Кишка, кажется, цела: прошло по касательной. Корнев прижал ладонью, второй рукой зашарил по поясу мальчишки — индпакет, бинт, хоть что-то.
— Тихо. Тихо, слышишь? Смотри на меня. — Голос сам стал тем, рабочим, ровным, которому подчиняются. — Как звать?
— Гриша… — выдохнул мальчишка. Белый, как бумага, в испарине. — Григорий…
— Григорий, смотри на меня, глаза не закрывай. Я доктор. Слышишь? Врач. Сейчас перевяжу.
Под руку попался брезентовый подсумок. Корнев рванул — выпал плотный серый свёрток в прорезиненной оболочке. Индивидуальный перевязочный пакет. Незнакомой конструкции — но руки поняли его за секунду, разорвали зубами оболочку, нашли ватно-марлевые подушечки, бинт. Подушечки — на рану. Туго. Примотал. Прижал.
— Вот так, Гриша. Молодец. Дыши ровно. Не уйдёшь ты у меня никуда.
И только теперь, прижимая ладонью чужую кровь к чужому животу, Максим Корнев по-настоящему поднял голову — и посмотрел.
Будёновка. Шинель чужого кроя. Винтовка в двух шагах — не ржавый ком, а чёрная, масляно блестящая, рабочая трёхлинейка с примкнутым штыком. Он машинально потянулся, взял её свободной рукой — и руки опять всё поняли раньше головы: вес, баланс, затвор. Мосинка. Настоящая. Не учебная, не реконструкторская — пахнущая порохом и ружейным маслом, с тёплым ещё стволом.
Над полем, на западе, в разрыве туч прошли, тяжело гудя, три самолёта. Угловатые, с изломанным крылом, с неубирающимися шасси в «штанах». Корнев знал этот силуэт по сотне фотографий. Ю-87. «Штука». Пикировщик.
На крыльях были чёрные кресты.
Звон в ушах сделался очень громким.
— Этого не может быть, — сказал Корнев вслух. Спокойно — тем самым голосом, каким в приёмном сообщают родне в коридоре. — Этого просто не может быть.
«Штуки» развернулись над дальним лесом, перестроились в круг — и одна за другой посыпались вниз, в пике, с тем самым воющим, выматывающим душу звуком сирен, который Корнев слышал только в кино, а теперь услышал кожей, позвоночником, зубами. «Иерихонские трубы». Из земли там встали неторопливые, как во сне, чёрные фонтаны. Бух. Бух-бух.
Он не сошёл с ума. Он проверил это холодно, по пунктам, как проверял бы пациента: галлюцинация так не пахнет, не весит, не мёрзнет. Запах гари — реальный. Вес винтовки в руке — реальный. Кровь Гриши под ладонью, тёплая, толчками, — реальная. Логика оставляла один-единственный вывод, абсурдный, невозможный, — и Корнев, человек, привыкший доверять фактам даже когда они невыносимы, этот вывод принял.
Блиндаж. Молния. Он провалился не в яму.
Он провалился во время.
В тот самый сорок первый, который они шесть лет поднимали из этой земли по косточкам. Под Вязьму. В «котёл». В октябрь сорок первого — туда, где четыре армии уже в кольце и где большинство людей вокруг, по всем учебникам, которые Корнев читал, не доживёт до зимы.
Он стоял в собственном музее под открытым небом — только экспонаты были живые. Пока живые.
— Браток… — прошептал мальчишка Гриша, цепляясь за его рукав. — А правда наши Москву не отдадут? Политрук говорил…
Корнев посмотрел на него сверху. На белое лицо, на матерчатую звезду, на восемнадцать лет, которым по всем законам, которые он знал, оставалось очень, очень немного.
И впервые в жизни сказал умирающему чистую правду, которую знал наверняка.
— Не отдадут, — сказал он. — Слышишь, Гриша? Точно тебе говорю. Не отдадут немцу Москву. В декабре погоним назад. Я знаю.
Мальчишка улыбнулся и закрыл глаза. Корнев испугался, схватил за запястье — нет, пульс есть, частит, но есть; просто провалился в забытьё.
Надо было думать. Быстро. Холодно. Как над тяжёлым в приёмном, когда времени нет, а решение нужно сейчас.
Факты. Он в окружении, в октябре сорок первого. У него на руках раненый, которого надо донести до медиков, иначе умрёт. У него — голова, набитая знанием на восемьдесят лет вперёд, две рабочие руки и трёхлинейка с пятью патронами в магазине (он проверил, не думая, отжав затвор, — четыре в магазине, один в стволе). Вокруг — немцы, свои, хаос и смерть.
И у него нет ни документов, ни легенды, ни малейшего понятия, как объяснить кому бы то ни было, кто он и откуда взялся посреди поля в горных ботинках, мембранных штанах и флисовой кофте под дождевиком с молнией.
— Ладно, — сказал он себе, как говорил всегда, берясь за безнадёжного. — По одной проблеме за раз. Сначала довезти Гришу.
Он не успел.
Сзади, очень близко, хрустнул мокрый валежник. И ещё. Шаги — несколько человек, грамотно, вразнобой, охватом. Корнев начал оборачиваться, опуская руку к винтовке, — и понял, что опоздал на полсекунды, и что эти полсекунды могли стоить ему жизни.
— Не балуй, — сказал тихий, очень нехороший голос за спиной. Металлически лязгнул затвор. — Ствол брось. Брось, кому сказал. И руки покажь.
Корнев медленно разжал пальцы. Трёхлинейка мягко легла в грязь. Он поднял пустые ладони — перепачканные чужой кровью, ладонями вперёд — и обернулся.
В трёх шагах стоял человек в шинели и каске, и дуло винтовки смотрело Корневу точно в переносицу. За ним — ещё двое. Скуластое лицо, рыжая щетина, белёсые от трёх бессонных суток глаза. И в этих глазах не было ни капли сомнения насчёт того, что делать с чужаком в чудно́й одежде, взявшимся ниоткуда посреди немецкого окружения.
— Ну, — сказал скуластый. — Здравствуй, диверсант. Документики есть? Или сразу к стенке, чтоб время не тратить?
* * *
Главное под прицелом — не суетиться. Кричит — значит, ещё разговаривает.
Корнев очень медленно поднял руки выше. Ладони в крови, пальцами врозь.
— Я врач, — сказал он ровно. — Вон ваш боец, Гриша. Осколочное в живот. Я ему кровь остановил. Если меня сейчас положишь — положишь и его. Перевязывать больше некому.
Скуластый не повёл стволом. Глаза белёсые, злые от бессонницы, прошлись по Корневу сверху вниз — по горным ботинкам, по мембранным штанам со стропами, по дождевику с молнией.
— Документы, — сказал он.
— Нет. Контузило, медсанбат разбомбили, очнулся в воронке. — Корнев не врал почти. — Зовут Максим Корнев. Врач.
— Командир, гля, обмундирование, — подал голос из-за плеча скуластого молодой, веснушчатый, тыча винтовкой. — Не наше же! Не немецкое, не наше — диверсант, как пить дать! Чего с ним возиться?
— Диверсанты как раз по-нашему чисто говорят, — сказал третий, постарше, темнолицый, с красной звездой на рукаве. Политрук. — И одеваются справно. А этот — гляди, как с помойки.
— С неба он, что ли, свалился, — процедил скуластый и сделал шаг ближе. Штык трёхлинейки замер у переносицы Корнева. — Считаю до трёх, диверсант. Раз…
И в этот миг сзади, у поваленной берёзы, захрипело.
Там, на земле, лежал ещё один из их группы — Корнев только теперь его разглядел: боец, которого тащили, с наспех перетянутым бедром. И эта наспех затянутая тряпка сползла. Из-под неё толчками, ярко-алым, ритмично било вверх.
Бедренная артерия. Минута жизни. Может, полторы.
— У тебя боец кровью истекает, — быстро, жёстко сказал Корнев, не опуская рук. — Вон, за спиной. Артерия. Через минуту — труп. Хочешь смотреть, как он сдохнет, пока ты до трёх считаешь? Пусти. Я остановлю. Считай это и есть проверка — диверсант так не делает.