Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Лагода глянул на него — со своим всегдашним, так и не разгаданным за всю войну вопросом в глазах — и не стал спрашивать. Привык.

— Опять «знаю», — только и сказал. — Ну, дай-то бог. Дай-то бог, доктор.

* * *

Распутица кончилась, дороги подсохли — и мясорубка завертелась снова.

К концу весны дивизию, пополненную, бросили в новое наступление — на ту же оборону, на те же высоты и деревни, которые не взяли зимой. Корнев знал, что это повторится не раз и не два, — весь сорок второй здесь будут штурмовать одно и то же, и одни и те же названия будут возвращаться в сводки и в его передовой блиндаж, политые новой кровью.

Снова артподготовка — теперь погуще, снарядов подвезли больше, но и немец за зиму зарылся глубже. Снова пехота поднялась и пошла по уже подсохшему, но всё равно открытому полю — на пулемёты. Снова Корнев в передовом пункте принимал поток.

Атаковала и Гришина рота — Гришу, оправившегося, всё-таки вернули в строй за неделю до этого, как Корнев ни тянул. И Корнев, работая у стола, ловил себя на том, что каждого нового раненого с того направления встречает с холодным ужасом: не Гриша ли? Это было против всех правил, против всей его сортировки, — но он был человек, и ничего не мог с собой поделать.

Гришу не принесли. В этот раз пронесло — рота залегла, понесла потери, но Гриша уцелел, и вечером прислал с оказией клочок бумаги: «Батя, живой я, не боись. Высоту не взяли, но я живой». Корнев выдохнул так, что Нина, глянув на него, всё поняла без слов.

А вот санитара своего, Прохора, он в тот день потерял.

Прохор — пожилой, тихий, безотказный санитар, что был при Корневе с самого декабря, таскал раненых с поля под огнём, не кланяясь пулям, не первый месяц, — в этот раз не уберёгся. Полез за раненым на простреливаемый бугор, вытащил его, дотащил почти до блиндажа — и его срезало очередью у самого порога, вместе с тем, кого он спас: оба легли в трёх шагах от спасения.

Корнев подбежал, перевернул — поздно. И Прохору поздно, и тому, кого он нёс. Два тела на пороге, в трёх шагах от блиндажа, где их ждали тепло и помощь.

Он стоял над ними, и не было времени горевать, потому что за спиной, в блиндаже, стонали живые. Война опять не давала горевать. Только запомнить.

— Прохор, — сказал он одними губами. — Санитар Прохор. Запомнить.

Список становился длиннее. Спивак. Брагин. Сашка из Тулы. Зимин. Веденеев. Сёмин. Прохор. И те, кого он даже по имени не успел узнать, — но и их он считал своими, и за них болело тоже.

Высоту в тот раз опять не взяли. И в следующий — не взяли. Ржев стоял, как стоял, перемалывая дивизию за дивизией, и Корнев стоял в этой мясорубке — не в силах её остановить, способный лишь отвоёвывать у неё по человеку, по двое, по десятку в день.

По одному. Против тысяч. Каждый день.

И это была его война. Своя. До конца.

* * *

Лето пришло на выступ зелёным, тёплым, обманчиво мирным — и принесло с юга недобрые вести.

Корнев ждал их. Знал из своей прежней жизни: пока под Ржевом перемалывают друг друга, главное в сорок втором случится не здесь. Там, на юге, немец рванул всей силой — на Дон, на Волгу, на Кавказ, к нефти, к Сталинграду. Сводки приходили чёрные: оставлены города, немец прёт по донским степям, фронт катится назад, как год назад катился к Москве.

В медсанбате об этом говорили вполголоса, с тем же холодком, что был прошлой осенью: неужто опять? Неужто всё впустую — и зимняя победа, и кровь под Ржевом?

— Доктор, ты ж знаешь, — тихо спросил его как-то Лагода, когда они курили на крыльце (Корнев так и не закурил по-настоящему, но в эти минуты держал самокрутку, чтоб не отрываться от собеседника). — Что там, на юге? Удержим? Или опять до Москвы покатимся?

Корнев смотрел на тёплое летнее небо, по которому высоко шли на восток немецкие самолёты, и думал, как ответить. Сказать правду? Что покатятся до Волги, до самого Сталинграда. Что будет ещё страшнее, чем под Москвой. Что половину лета и осень будет казаться — всё, конец, край. А потом, в ноябре, под Сталинградом, случится перелом всей войны, и немецкую армию там окружат и уничтожат целиком, впервые, и с этого начнётся дорога назад, уже без возврата.

— Скажу тебе, капитан, как есть, — проговорил Корнев. — Будет тяжело. Очень. Немец дойдёт до Волги, до Сталинграда. Лето и осень будут чёрные. Будет казаться — опять всё рушится. — Он повернулся к Лагоде. — А потом, в ноябре, под Сталинградом, мы его и переломим. Окружим целую армию и уничтожим. И вот это уже будет настоящий перелом. После Сталинграда он только пятиться будет, до самого конца.

Лагода смотрел на него — долго, без своего всегдашнего недоверия. Он давно перестал ловить Корнева. Теперь он просто слушал — как слушают того, кто почему-то всегда оказывается прав.

— Под Сталинградом, в ноябре, — повторил он тихо, будто запоминая. — Окружим целую армию. — Он покачал головой. — Знаешь, доктор, я уж и не спрашиваю, откуда ты это берёшь. Я просто… держусь за это. За то, что ты говоришь. Как за поручень. Без этого, веришь, иной раз и руки б опустились — глядя на сводки, на высоту эту проклятую, на всё. А ты скажешь «переломим в ноябре» — и легче. — Он усмехнулся. — Ты хоть понимаешь, доктор, что для нас значишь? Не как хирург. Как… не знаю. Как человек, который точно знает, что будет рассвет. Когда кругом ночь.

Корнев молчал. Он не думал об этом так. Но Лагода был прав. Он нёс не только медицину и не только список имён. Он нёс — для тех немногих, кому позволял к этому прикоснуться, — то, чего на войне нет ни у кого: уверенность в рассвете. И это, может, было не меньшим даром, чем его руки.

— Будет рассвет, капитан, — сказал он. — Я тебе обещаю. Долгая ночь, но будет рассвет. В сорок пятом. В Берлине.

— В Берлине, — эхом сказал Лагода, глядя на запад, и впервые за всё время в голосе несгибаемого, изъеденного подозрениями особиста была не служба, не долг — простая человеческая надежда.

* * *

Гордеев вернулся в начале июля — и это был лучший день того лета.

Корнев увидел знакомую жилистую фигуру у медсанбата и не поверил глазам: старшина, похудевший, с новой нашивкой за тяжёлое ранение, с той же изуродованной, но рабочей рукой, стоял, опираясь на палку, и щурил на солнце белёсые сибирские глаза.

— Здорово, доктор, — сказал он, как будто и не было полугода. — Дышу одним, а пришёл. Не выгонишь?

Они обнялись — крепко, по-мужски, и Корнев чувствовал, как исхудал старшина за госпиталь, и как всё равно жилист и крепок, неубиваемый сибиряк.

— Тебе ж лежать ещё, — проворчал Корнев, оглядывая его врачебным глазом. — Одно лёгкое, ранение тяжёлое. Куда тебя несёт?

— А куда мне без вас, — просто сказал Гордеев. — В тылу с ума сойду. Тут мои. Ты, Нинка, Гришка. Тут и место моё. — Он огляделся. — А медаль-то мне в госпитале вторую дали, слыхал? «Красную Звезду», за ту деблокаду, за Лужки. — Он усмехнулся. — За то, что тебя с колонной выпустил, а сам у деревни сел. Ну, доктор. Опять вместе. Дальше воевать.

Вечером собрались все, кто уцелел от той октябрьской горстки и кто прибился после: Корнев, Гордеев, Нина, Гриша — оправившийся, возмужавший, уже с медалью «За отвагу» за весенние бои, гордый до небес, что встречает старшину уже не мальчишкой, а бойцом. Лагода зашёл. Сидели в летних сумерках, вспоминали — Богородицкое поле, болото, баню, Майнхарда, всё, что прошли. Поминали тех, кого с ними не было: Зимина, Спивака, Брагина, Сашку из Тулы, Сёмина, Прохора. Корнев называл каждого по имени, и все притихали на каждом имени, и это было как тихая перекличка живых с мёртвыми.

— Много нас было, — сказал Гордеев в темноту. — А осталось — горстка. — Он помолчал. — Но горстка эта, доктор, крепче стала железа. Нас уже ничем не разнять. Ни немцем, ни смертью. — Он поднял кружку. — За живых. И за мёртвых. И за то, чтоб дойти. Всем, кто остался, — дойти.

— Дойти, — отозвались негромко.

24
{"b":"973579","o":1}