Они помолчали, глядя в огонь печурки. За окном, на западе, погромыхивало — фронт катился на запад, и завтра им идти за ним.
— Дойдём до Берлина, доктор? — спросил Гордеев. Не как раньше, с подначкой. Всерьёз. — Ты ж знаешь.
— Дойдём, Степан Игнатьич, — сказал Корнев. — Не все. Но дойдём. И знамя над Берлином будет. В сорок пятом. Я тебе обещаю.
— Тогда и помирать не страшно, — сказал Гордеев просто. — Раз знаю, чем кончится. — Он поднялся, потянулся, кряхтя. — Ну, с наступающим, что ли, доктор. Сорок второй на носу. Глядишь, полегче будет.
И Корнев не сказал ему, что нет. Что сорок второй будет страшнее сорок первого. Пусть хоть Новый год встретит с надеждой. Это Корнев мог ему подарить — одну ночь надежды.
— С наступающим, Степан Игнатьич, — сказал он. — Дай бог, полегче.
* * *
Новый год встречали в избе, всем медсанбатом, на передовой, под далёкий грохот.
Брагин где-то раздобыл спирту — развели, разлили по кружкам на донышко, на всех. Нашли и ёлку — маленькую, лесную, нарядили чем придумали: бинтом вместо снега, гильзами, вырезанной из консервной жести звездой. Гриша приладил звезду на макушку, и она криво блестела в свете коптилки. Раненые, кто мог, подтянулись из соседней избы — на огонёк, на праздник, на минуту человеческого тепла посреди войны.
Корнев смотрел на это — на чахлую ёлку с гильзами, на усталые, осунувшиеся, но живые лица, на Брагина, разливающего спирт строго по справедливости, на Нину, повязавшую ради праздника откуда-то взявшийся чистый платок, на Гордеева с медалью, на Гришу, на Лагоду, который пришёл, оказывается, тоже, и стоял в уголке, и впервые за всё время не сверлил никого глазами, а просто стоял, как все, человек среди людей, — и думал коротко, без длинных слов: вот они. Мои. Живые.
Три месяца назад он очнулся в воронке, чужой, один, посреди гибнущей армии, среди людей, которых считал давно умершими, именами на обелисках. Три месяца. А теперь у него была эта изба, эти лица, эта кривая ёлка, эта семья, собранная войной из осколков. Чужая война стала своей. Гордеев был прав.
— Товарищи. — Брагин поднял кружку, и все притихли. — Год был… сами знаете какой. Страшный год. Отступали, горели, хоронили. Полстраны под немцем. — Он помолчал. — А кончаем мы его — наступая. Гоним его, ирода, от Москвы. Первый раз — гоним. — Он обвёл всех глазами. — За тех, кого с нами нет. За тех, кто дойдёт. И за то, чтоб сорок второй был легче сорок первого. С Новым годом, товарищи.
— С Новым годом, — нестройно, тихо отозвалась изба.
Выпили. Кто-то затянул вполголоса — про землянку, про далёкий огонь, — и песню подхватили, негромко, чтоб не на всю передовую, и Корнев слушал, как поют эти люди в избе на краю войны, и у него щемило в груди так, как не щемило давно.
Нина подсела к нему, протянула свою кружку — чокнуться.
— С Новым годом, доктор, — сказала тихо. — Спасибо вам. За всё. За руку. За то, что научили. За то, что… — Она запнулась, опустила глаза. — За то, что вы есть.
— С Новым годом, Нина. — Корнев чокнулся с ней щербатой кружкой. И посмотрел на неё — на девятнадцать лет, на чистый платок, на взрослые глаза, в которых сегодня, в этот единственный вечер, было что-то совсем юное, девичье, незатоптанное войной. И сказал то, чего не говорил, но что было правдой: — И тебе спасибо. Что ты есть. С тобой мне эту войну легче.
Она вспыхнула, улыбнулась, отвернулась — счастливая на минуту, по-простому, по-человечески. И ничего больше не было сказано, и ничего не надо было. Война, не время. Но это было — и оба знали, что это есть, и от этого обоим было теплее в холодной избе сорок второго года.
Поздно ночью Корнев вышел на мороз. Звёзды стояли над фронтом — ясные, ледяные, те же, что стояли над воронкой три месяца назад, те же, что будут стоять над этой землёй через восемьдесят лет, когда по ней пойдут с лопатами поднимать тех, кто не дожил.
И вот тогда, в новогоднюю ночь, глядя на эти звёзды, Корнев принял окончательное решение — тихо, для себя, бесповоротно.
Он не будет искать дороги назад.
Может, та дорога и есть где-то — ещё один блиндаж, ещё одна молния. Он не знал. Но знал теперь твёрдо, что не стал бы её искать, даже если бы знал, где она. Потому что там, в его времени, эти люди — Гордеев, Нина, Гриша — были косточками в чёрной земле и именами на граните. А здесь они были живые. И он был им нужен — живой, рядом, с двумя руками и головой, полной знания, которым он мог делиться по капле, спасая то одного, то другого.
Он останется. Пройдёт эту войну с ними, всю, до Берлина. Будет учить Нину, и тех, кого Нина научит. Будет беречь Гришу. Будет драться рядом с Гордеевым. Будет — их памятью, и больше, чем памятью: их живой защитой, насколько хватит сил и знания.
А ещё — он сделает однажды одну вещь. Ту, что может только он. Отправит весточку домой. Через восемьдесят лет. Тем, кто придёт сюда с лопатами. Он, поисковик, знал, как заложить в землю медальон, который переживёт восемьдесят лет и останется читаемым. Не сейчас. Когда придёт время. Но сделает.
— С Новым годом, Лёха, — сказал он тихо в морозную звёздную темноту, туда, за восемьдесят лет, своему командиру, своему отряду, своей прежней жизни. — Я дома. Не ищите. Я дома.
И пошёл обратно в тёплую избу, к своим, к кривой ёлке, к песне про землянку, к сорок второму году, который надо было дожить.
* * *
Сорок второй начался с наступления и с крови.
Дивизия шла на запад, отбивая у немца деревню за деревней, и каждая давалась всё дороже. Первый шок прошёл — немец, опомнившись, цеплялся за каждый населённый пункт, превращал избы в доты, колокольни в наблюдательные пункты, окраины в опорные узлы. Морозы, гнавшие его от Москвы, теперь стояли стеной и перед наступающими: танки вязли в снегу, артиллерия отставала, и пехота шла по пояс в сугробах на пулемёты, и медсанбат захлёбывался обмороженными и ранеными.
Под селом Гридино наступление встало.
Немец засел крепко — каменная церковь на холме, вокруг доты, фланкирующий огонь, и три дня дивизия билась об это село, и три дня медсанбат принимал то, что оставалось от батальонов, ходивших в лобовые атаки по снежному полю. Корнев видел, как это поле устилается серыми бугорками в маскхалатах, как санитары не успевают вытаскивать, как раненые замерзают на нейтралке, не дождавшись помощи, потому что до них не доползти под огнём, а доползёшь — ляжешь рядом.
И вот тут Корнев сделал то, что было его настоящим оружием, — не автомат, а голову.
Он пришёл к Брагину, потом, вместе с Брагиным, к командиру дивизии — пожилому, измотанному генералу, у которого таяли батальоны.
— Товарищ генерал, мы теряем половину раненых не от ран, — сказал Корнев. — От времени и мороза. Пока его доволокут с поля до медсанбата за восемь вёрст, он или истечёт, или замёрзнет. Раненый, которого я взял бы через час, — золото. Через шесть часов на морозе — труп.
— А что я сделаю, доктор? — устало сказал генерал. — Медсанбат к окопам не придвину, накроют.
— Не медсанбат. — Корнев уже видел решение целиком. — Передовой пункт. Маленький, на пять-шесть человек, в укрытии у самой линии — в подвале, в блиндаже, в любой яме за бугром. Туда — сразу с поля, в тепло, греть, остановить кровь, противошок. Не лечить — стабилизировать и держать живым, пока не вывезут в тыл. Согреть и не дать умереть — вот и вся задача. Передовой пункт сразу за атакующими цепями. Я его разверну сам. Дайте мне трёх санитаров, печку и место в укрытии.
Генерал посмотрел на него — как смотрели уже многие, узнавая в словах не самонадеянность, а знание.
— А не положат тебя там, доктор? У самых окопов?
— Может, и положат, — сказал Корнев. — Зато тех, кто сейчас замерзает на поле, — вытащу. Это размен в нашу пользу, товарищ генерал. Считал.
Передовой пункт развернули в каменном подвале сгоревшей школы, в полуверсте за атакующими цепями. Корнев, Нина, трое санитаров, печка, кипяток, нары. И раненых стали приносить туда — сразу, тёплыми, живыми, — и Корнев их грел, останавливал кровь, выводил из шока и держал до темноты, когда можно было вывезти в тыл санями. И смертность — та страшная смертность от мороза и времени — упала разом, на глазах, вдвое, втрое.