Слава поспешил дальше, на каждому шагу хлопая затертыми кожаными джинсами, а Игорь повернул домой, чтобы отдохнуть немного. Вечером он пошел на танцы.
Народу в клубе было мало: в этот день в кинотеатре показывали «Мстителя», и чуть не вся молодежь «повалила» на вечерний сеанс. Игорь вскоре убедился, что его девушки здесь нет, но остался на танцах. Ему нравилось вновь и вновь обнаруживать похожее, милое в других девушках, это как-то успокаивало, ободряло. Он приглашал похожих и подходил к ним смело, уверенно, точно давно их знал, был с ними дружен. Лишь три отказали ему: одна — «Я с парнем», вторая — «Не танцую», третья молча покачала головой, она была чем-то расстроена. Игоря отказы нимало не огорчили: с теми, которые соглашались, он танцевал в охотку, и все они были для него близкими, понятными, хорошими. Небольшой инструментальный ансамбль играл нескладно, но громко, Игорь танцевал даже в перерывах, когда ансамбль подменяла стереоустановка, и острое, томительное чувство, которое было в нем с утра, теперь уж не кололо, не пронизывало, а завораживало и грело какой-то особенной, уверенной радостью.
Ночью, засыпая, он вспомнил кислое, насмешливое лицо Славы, вспомнил, как тот равнодушно называл имена девушек, участниц «компашки». «А скучно ему. Или делает вид, что скучно? Все же лучше жить, как я сейчас, то есть верить, ждать, надеяться… Вот еще странно: я люблю всех их в одной и ее одну во всех… Что-то делает она сейчас? Наверно, спит…» И он попробовал представить ее спящей, с ладошкой, подложенной под выпуклую щеку, с закрытыми глазами. «И пускай тебе никого не надо. Все равно ты мне нравишься, мне хорошо оттого, что есть на свете ты, и я тебя все равно встречу…»
А та, о ком так хорошо думал Игорь, в это самое время входила в комнату, где жила с двумя другими девушками.
— Приветик, — сказала она с порога, вяло взмахнув рукой, и стала медленно, лениво расстегивать пуговицы пальто, разматывать с шеи длинный вязаный шарф и все это — пальто, шарф, шапочку — одно за другим бросать на свою койку. Оставшись в свитере и юбке, она села на постель, потом легла, закинув руки за голову и свесив ноги в зимних сапожках. Скуластое, сердечком, лицо ее, жарко-румяное то ли от прогулки пешком, то ли по иной причине, было сейчас капризным, пресыщенным, какая-то отравная, совсем не девичья искушенность проявилась в ее глазах под тяжелыми подкрашенными веками и толстыми от туши ресницами.
— Устала, — обронила она. — Ничего не хочу. Спать только.
— Где пропадала? — спросила одна из подруг, полная девушка, склонившаяся над вязаньем.
— Да так. Кое-где.
— Повеселилась?
— Угу… Один парень приезжал, артист филармонии. Записи у него — лучше не надо. Эх, и напрыгались мы все! Как смену у машин отбегали…
Равнодушно обводя глазами знакомые стены, примелькавшиеся картинки из киножурналов и увеличенные фотографии, она задержала взгляд на третьей девушке, чья кровать стояла под окном, и хихикнула вдруг, колыхнувшись вся.
— Ленк, а тебе нынче не икалось?
— С чего это?
— А с того. Я тебя вспоминала.
— С какой стати?
— А с такой. На дежурство проспала. Все думала, как бы вернуться, и тут подходит один, он на подъемнике работает, вроде в первой смене. Подходит и начинает кадрить, душевные разговоры разводить. — Она опять хихикнула и колыхнулась. — Ну, а я ему в тон, да все твое и выложила.
— Это как же?
— Ну, про Сорвачиху, мать больную, вообще — все… Знаешь, железно действовало. Он млел и таял, расчувствовался, ну, мальчишка совсем…
Она села на кровати и двумя ладонями сразу звонко шлепнула себя по круглым, гладким коленкам.
— Действует, это самое главное! Раз на него действует, значит, и на начальство.
Она задорно подмигнула Лене кукольным, подрисованным глазом.
— Ну, откуда ему, начальству, знать, кто я и что я? Нас у него сотни, попробуй запомни, кто из Сорвачихи, кто из Катунок или еще откуда… Если потребуют объяснительную за опоздание, уж я им напишу, уж я им нарисую. Прослезятся, вот как нарисую!..
Лена, час назад приехавшая из Сорвачихи на последнем автобусе, растерянно уставилась на Аню, словно первый раз видела. Это была широкая в кости, нескладная девушка с плоским конопатеньким лицом и зеленоватыми строгими глазами. Она долго, озадаченно смотрела на подругу, свесив вдоль тела длинные руки с красными и как будто напухшими кистями, потом разлепила сомкнутые заветренные губы и тяжело, медленно, с усилием сказала:
— А нехорошая ты, Анька. Артистка в жизни, вот ты кто.
И отвернулась. И стала разбирать свою постель.
Аня было задумалась, прикусив нижнюю губку, но тут же пренебрежительно отмахнулась.
— Ар-тист-ка в жиз-ни… Скажешь тоже. А чего плохого? Умненько придумано, разве нет? А ну тебя. Сама живешь лошадкой — ну и живи, на то твоя добрая воля, и другим не мешай жить. — Она тряхнула ухоженными, рассыпающимися по плечам волосами. — А мне нравится вот так: отработала — повеселилась, опять отработала свое — и опять повеселилась. А что еще-то, а?
Лена ничего не ответила. Она уже легла, вздохнула облегченно под одеялом и повернулась лицом к стене. Ответила другая, Валентина:
— Ты у нее биографию украла. В самом деле — нехорошо.
Аня фыркнула:
— Полно-ко. Еще воровкой обзови.
— А что? — стояла на своем Валентина. — И назову. Зачем себя за кого-то другого выдавать?
— А ну тебя! — с ноткой досады и раздражения отрезала Аня.
В комнате надолго сгустилось молчание.
«Родной-родной, такой родной…»
Свадьба была назначена на двадцать седьмое августа, и вот настал август, как будто последний в жизни Любы. Она не успевала отсчитывать дни — так они слетали друг за другом листками отрывного календаря — и раз в неделю спохватывалась: «Ой, уже десятое!.. Неужто пятнадцатое? Да ведь меньше двух недель осталось…»
Вроде бы сама планета вращалась быстрей, да и природа тоже поторапливалась. Красные головки татарника обратились в блескуче-серые кисти, кисти эти набухали, волокна щепотками лезли из их буро-зеленых, огрубевших обойм, расправлялись в крестики и с комариной легкостью плыли по ветру. На кипрее погасли последние цветы. Его долговязые высохшие стебли обросли тонкой курчавой стружкой и седым пухом. Ночи стали черны, глубоки, под утро туманы застилали речную пойму. И наконец, ровно пятнадцатого погода сломалась, будто перестоявшая былка, на осень. Синюшные облака замаячили по горизонту, потянуло от них бодрящим острым холодком.
Все в Засеке знали, что Люба выходит замуж и уезжает в другой район, в колхоз, где работает ее Саша, и потому относились к ней не то что снисходительно, а с какой-то веселой дружелюбной несерьезностью. В ней теперь видели лишь временного человека, не больше. Засекинские парни, приглядевшись к Саше — он приезжал в июле и пробыл два дня, — решили: ничего, подходящий, и смирились с тем, что их девушку, а они уже считали ее своей, засекинской, «охмурил» чужак. Правда, кое-кто из парней пожалел задним числом, что не обратил на Любу особого внимания, когда она только появилась в деревне. Любина хозяйка как-то в магазине упрекнула их: «Эх, оболтусы, какую девчонку проглядели!..» Парни с деланной бравадой ответили: «Эка невидаль, чай, у нас своих хватает…»
Люба с прежним вроде бы старанием занималась бригадирскими своими делами: с предрассветья была на ногах, гоняла на велосипеде по накатанным полевым дорожкам, которые обступали с двух сторон заматеревшие сорные травы, в гараже покрикивала задорно на загорелых, запыленных, ленивых с утра механизаторов, звонила на центральную усадьбу, директору совхоза или заместителю, у себя в конторе — комнате с лавками, телефоном и скрипучим однотумбовым столом — строчила сводки, заявки и прочие служебные бумаги. Но прежнего усердия, прежней сосредоточенности на работе не было. Напротив, все вокруг, оставаясь близким, привычным, поотодвинулось от нее, порасступилось, стало менее важным. Все, что требовалось, Люба делала как бы походя, как бы сквозь большую, кропотливую, бесконечную работу, которая происходила в душе ее, происходила непрерывно — утром, днем, вечером и ночью, во сне. Порой ручка выпадала из ее пальцев, и Люба, если ее не отвлекали, подолгу сидела, точно замерев, почти не мигая.