Да, я все больше и пристрастней думал о ней, чуть сна не лишился. Мне вдруг пришло в голову тайком от Димки взять и съездить к ней. Отпроситься на два дня, придумав какую-нибудь вескую причину, и поехать: день туда, день обратно, поехать не для того, чтобы увидеть ее, хотя и для этого тоже. Нет, главное, чтобы она увидела меня, увидела и просто сопоставила с Димкой, просто поняла, что он еще мальчишка и слабак, а ей после всего пережитого, фактически матери-одиночке, необходим такой, как я, — надежный, крепкий, готовый и способный поддержать ее…
У меня голова шла кругом и сердце переполнялось отчаянной решимостью. И тут все открылось…
Было начало июня. Я пришел к Димке, чтобы осторожно выведать название улицы и номер дома Марины, и застал его, тетю Катю и еще какую-то рыжую девицу «в аврале». Они снимали со стен зеркало, фотографии в деревянных старых рамах, убирали мелкие вещи с комода.
— Что тут у вас? — спросил я. — Неужто переезжаете?
— Ремонт, косметический, — ответил Димка. — Стены, потолки будут штукатурить и белить, а потом еще накат сделают.
— Накат?
— Ну да. Цветочки по стенам напечатают. Вон у них уже сделали. — Димка кивнул на рыжую девицу, наверно, ту самую Тоньку, которая объявила Марине, что он ее жених. — Отлично смотрится.
Я стал помогать им: при Тоньке неудобно было заводить разговор. Тетя Катя и девушка переносили комнатные цветы с подоконника в коридор. Я помог снять гардину, занавески, и яркое утреннее солнце наполнило всю комнату, высветив каждый уголок ее, каждую трещинку и выбоинку от гвоздя на стенах.
Все, что красовалось на комоде, в том числе и приемник с проигрывателем, мы перенесли на круглый стол. Тетя Катя, женщина слабосильная, стала было выдергивать ящики комода.
— А его куда? — уточнил я.
— Да передвинуть на середину, вот сюда, к столу. Клеенкой накроем, и пускай стоит.
— Ну, тогда так передвинем, — сказал я, — зачем лишняя работа — вытаскивать и опять вставлять?
Я взялся за углы комода, поднатужился и поотодвинул его от стены. Димка взялся за комод с другого торца, а я стал протискиваться в промежуток между комодом и стеной, чтобы толкать его оттуда. И тут что-то зацепилось за мою рубашку, наверно, гвоздик, торчавший из стены. Я подался слегка в сторону, и это что-то, задребезжав и звякнув стеклом, упало мне под ноги. Я глянул вниз — самодельная рамка с фотографией Марины. Я еще поотодвинул комод, развернулся в пространстве между комодом и стеной и, наклоняясь, чтобы поднять рамку, увидел, что картонка, прикрывавшая фотографию с тыльной стороны, выпала. А еще я увидел оборот фотографии. Там не было никакой дарственной надписи, там темнел печатный шрифт, а с правой стороны — кусочек какого-то другого изображения, полоска сантиметров в пять шириной, на которой можно было разглядеть чью-то ногу в широкой брючине и массивном полуботинке.
Теперь-то мне кажется, что я тогда мгновенно все понял, но это не так. В первую минуту я просто недоумевал, подумал даже, что фотография с оборота прикрыта еще газетной или журнальной вырезкой. Тем временем моя рука просунулась под рамку, приподняла ее, и «фотография», странно тонкая, будто книжный или журнальный листок, скользнув по стеклу, полувыехала из рамки. В рамке и была одна лишь эта вырезка, и, перевернув ее, я прочитал на белой полоске под изображением, прежде скрытой краем рамки, — «Портрет в светлых тонах».
«Портрет в светлых тонах, — подумал я. — Вот оно что. — И опять подумал: — Портрет в светлых тонах. А как же…»
Я мельком взглянул на Димку. Белый как мел, а уши рубиново просвечивают на солнце, и на белом, меловом лице по-вечернему жутко темнеют его глаза. Честное слово, мне стало боязно за Димку, и я так, с полувыехавшим листочком, положил рамку на комод.
— Ну, — сказал я, — взялись вместе: раз, два, три…
После этого дня мы и встречались, и разговаривали, ведь работали в одном отделе, никуда тут не денешься, но я больше ни словом, ни намеком не напоминал Димке о Марине, хотя, чего скрывать, порой накатывало на меня желание выложить ему все начистоту. Я это желание всякий раз сдерживал, не хотел быть жестоким с ним. Пусть кто другой, а не я.
Осенью меня перевели в помощники ремонтировщика, а Димка уволился с фабрики, и, я слышал, уехал в деревню, библиотекарем. Что ж, это дело как раз по нему. Пусть живет среди книжек и обворожительных журнальных картинок «в светлых тонах», пусть обкладывает себя фантазиями и выдумками, будто теплой ватой, пусть. Правда, жизнь с ним церемониться не станет, она ведь не я, и боюсь — хлебнет он горького, полным ковшом хлебнет. Жизнь, та, что вокруг, настоящая, и сквозь ватку его достанет и помнет, помнет в своих тяжелых лапах.
Чуть не забыл про Альку Гонобоблеву. Она присохла ко мне, как смола к дереву. А чего кукситься, раз сама в руки идет? Надо брать, что подсовывает жизнь, я так считаю, это во всяком случае полезней, чем тешить себя разными выдумками.
В общем, все у меня нормально, но иногда я ловлю себя на том, что думаю об этой светлой далекой девушке. Ее сфотографировали, и, значит, где-то есть она в мире. Она есть, и что-то во мне откликается на ее дальний свет, и тогда я теряю душевный покой, мне тошно с Алькой, и всего меня переполняет предчувствие встречи с девушкой, как будто сотканной из теплых солнечных лучей. И я понимаю: Алька — это временное, это пока, а Марина — или как там ее зовут — навсегда.
«Нарисуй мне этого парня…»
Максим Золин, выпускник культпросветучилища, заведующий клубом, а заодно и библиотекарь в Ширяихе, отужинал вместе с хозяйкой дома, у которой он квартировал, покурил в печную отдушину и сел было за письмо однокашнице своей Лене Ивлевой, которая в этот самый час, может быть, тоже отужинала с хозяйкой и взялась за книжку. Максим посидел над чистым листом бумаги в клеточку, сосредоточился и ясно увидел Лену там, за сотни верст от него, — пухленькую курносую девчонку с толстой пшеничной косой. Он увидел ее так подробно, словно она рядом, по другую сторону стола, заволновался и вывел: «Милая Ленка, здравствуй. Как ты живешь-пожи…»
В это время хлопнула дверь на крыльце, раздались быстрые шаги, пыхтенье и возня за стеной, и на пороге как вырос Витя Лысков, сын председателя Ширяихинского сельсовета.
— А вас папа зовет… Сказал: «Ноги в руки — и ко мне», — выпалил он задышливо.
Максим из принципа помедлил:
— Что там еще?
— Не знаю… Телевизор смотреть будете. Там какая-то передача, вот-вот начнется.
Максим ничего не мог понять. А Лена, казалось, все еще была по ту сторону стола и пытливо смотрела, ждала, что он решит. Максим вздохнул, поднялся со стула: «Уж этот мне Лысков… Приспичило ему, что ли?»
На ходу застегивая пальто, хлопая сапогами, обутыми на тонкий носок, Максим вслед за Витей спустился с крыльца в мокрую, ветреную апрельскую темень. Он все недоумевал, зачем его звал Лысков. Неужто смотреть телевизор? Откуда вдруг такая забота?..
Витя резво шлепал впереди по грязи и лужам. Максим едва поспевал за ним. Он ничего не различал в темноте и жалел, что оттепели и дожди согнали снег: снег все-таки белый и ночи от него светлей. Наконец, глаза его несколько освоились и, кроме цепочек окон слева и впереди, стали различать полуобвалившуюся белесую каменную ограду церкви, саму церковь, окруженную старыми березами, на которых хлопали крыльями и перекликались грачи, и, наконец, небо, более светлое, прозрачное, чем облака, что гуртом, медленно и тяжело плыли над колокольней.

Дом Лыскова — добротный, обшитый свежим тесом — днем выделялся в селе долговязой телевизионной антенной, а вечерами — синюшным, холодным «дневным» светом. В три окна лился этот свет сквозь нагие вишенники в палисаде. Ветки шевелились под ветром, перекрещивались, студеные отблески текли по их красноватой кожице. Максим, проходя мимо, увидел за двойными рамами, в комнате, сухую фигуру председателя сельсовета. Лысков расхаживал там из угла в угол, он всегда так делал, когда долго ждал кого-то и терял терпение.