Литмир - Электронная Библиотека

Мальчик уверенно взошел на крыльцо, толкнул дверь, мелькнул по освещенному желтенькой лампочкой коридору и, отворив дверь, утепленную толстой обивкой, громко доложил:

— Привел. Сейчас идет.

Максим переступил порог и остановился на круглом половичке.

— Да скорей, скорей. — Лысков нетерпеливо взял его за руку и потянул в переднюю.

— Я хоть сапоги сброшу, — предупредил Максим.

— Пальто уж там скинешь, — сказал Лысков. — Начнется вот-вот…

«Что начнется-то?» — подумал Максим, сбросил сапог, другой и пошел на голос Лыскова, который был уже в передней и торопил:

— Начинается, иди сюда…

В углу комнаты, точно окошечко чулана или сельской баньки в предвечерье, посвечивал экраном телевизор.

— Ну, гляди как следует, в оба гляди, — строго сказал Лысков и прихлопнул ладонью по клеенке на столе, и сам подался к телевизору, вытягивая шею, точно был близорук.

Максим протер очки платком, опять нацепил их и разглядел на экране телевизора диктора. Диктор внешне спокойно, уверенно, с еле сдерживаемым ликованием в голосе читал о первом космическом полете и первом космонавте, гражданине Союза Советских Социалистических Республик Юрии Алексеевиче Гагарине.

— Сейчас покажут, — предупредил Лысков и ковырнул сгибом пальца один глаз и другой. — Золото — парень. Ну, свой в доску… Вот он… Запоминай.

Максим кивнуть не успел, как на экране появился обыкновенный молодой человек — с короткой стрижкой, с удивительно светлой, открытой улыбкой и смеющимися глазами.

— Ведь как сказал, — растроганно говорил Лысков. — «Поехали» — сказал. Это в космос-то — «Поехали!» По-русски. По-нашему. Ай, молодец.

Опять появился на экране диктор, а затем — панорама большой стройки.

Лысков выпрямился, повернулся на стуле, и Максим ощутил на себе его твердый и острый взгляд.

— Запомнил?

— Да, спасибо, а то бы не увидел…

Лысков усмехнулся, и усмешка ничуть не смягчила его властного, решительного, обветренного лица, напротив, лишь подчеркнула его обычное выражение.

— Нарисуй мне этого парня к митингу. Завтра митинг собираем, в одиннадцать. Ночь не спи, а чтобы завтра его портрет был.

— Да я же, — начал Максим и задохнулся от растерянности, — я не умею.

Взгляд черных, небольших, глубоко сидящих в костистых впадинах глаз Лыскова стал еще острей.

— Как — не умеешь? Ты мне вола не крути. Я сколько раз видел — на заседаниях головки всякие рисуешь, корабли с парусами… — Лысков полушутливо погрозил пальцем. — Не прибедняйся.

— Да это я так просто, со школы еще. В школе на промокашках рисовал, от скуки, но ведь это совсем не то. Это все по воображению, понимаете?

— Вот и хорошо. Вот и вообрази.

— Не, я не смогу. Я не могу рисовать похоже, с натуры.

Лысков свел свои угластые брови и опять прихлопнул ладонью по клеенке.

— Печатными буквами можешь, а рисовать не можешь, как это так? Чему вас тогда там, в Иванове, учили?

— У нас не художественное училище…

Лысков поморщился и перебил:

— Ну, вот что. Это мое задание тебе. Чтобы завтра к митингу портрет был.

Он встал из-за стола, давая этим понять, что разговор окончен, выключил телевизор и неожиданно сменил властный тон на добродушный, уговаривающий:

— Ведь не картину я от тебя требую, портрет, и портрет-то лишь на завтра, к митингу. А дальше-то он будет не нужен. Дальше-то полно будет его портретов — в газетах, на открытках, в багетовых рамах. О нем еще и кино снимут, цветное, вот увидишь. А я хочу, чтобы завтра, на митинге, все на него посмотрели. Сделаешь — три дня дам: езжай, как солдат, в досрочный отпуск, к родителям, проведай их или к зазнобе, есть, наверно, зазноба-то, а? — Лысков вздохнул. — А сейчас иди, работай, время не ждет.

Максим ушел от Лысковых, проклиная привычку свою на скучных уроках и заседаниях чертить, что на ум придет: парусники, за́мки и женские головки, которые с некоторых пор стали курносы и круглолицы, как Лена, заодно уж он помянул недобрым словом и Лыскова и Ширяиху, в которой был всего один фонарь, да и тот у сельсовета. Оттого ли, что черно было вокруг, хоть глаз выколи, черно и безлюдно, или от невыполнимости задачи, которую нежданно-негаданно взвалил на него Лысков, Максиму стало очень одиноко. Он слепо брел в темноте, оступаясь и оскальзываясь на сырой, измятой машинами и тракторами дороге, слышал, как перелаиваются собаки во дворах Рыжиковых и Мухиных, и не знал, как ему теперь быть. Он понимал, что значит не выполнить задание Лыскова. А с другой стороны — как его выполнить?..

И все же над досадой, над раздумьем о личном, сиюминутном, сглаживая и словно бы смывая их собой, преобладало в Максиме удивление свершившемуся.

Жизнь как будто сдвинулась вся сразу — вместе с Ширяихой, окрестными лугами и лесами, сдвинулась и толкает его, Максима, вперед, кажется, крупная сильная рука надавливает меж лопаток. Пробираясь в темноте, он раз-другой посмотрел в небо, искал в нем живую, родную звездочку, но над Ширяихой плотно стояли облака, плотно, как набрякшие бревна в запани…

Максим ничего еще твердо не решил, а между тем зашел на квартиру предупредить хозяйку, чтобы не запирала наружную дверь: у него, мол, срочная работа, вернется поздно. Он запасся сигаретами, пришел в клуб, что был под одной крышей с библиотекой, взял фанерку из старого портрета, пузырьки с гуашью, кисти и перенес все это в библиотеку.

В библиотеке было сыро, зябко, мыши шуршали за пузырящимися обоями. Максим сходил к поленнице, принес охапку дров, мокрых и скользких от снега, выпавшего накануне и растаявшего. Когда затрещала, разгораясь и корчась, береста, когда огонь, окрепнув, подсушил поленья и принялся за них, возникло такое ощущение, будто в библиотеке появился еще один горячий, рыженький, неунывающий человек. Максиму стало повеселей. Он снял пальто, завесил газетами окно, смотревшее в пустое поле и сейчас черно-блестящее, словно огромный, немигающий, жуткий глаз.

Верно говорят: душа робеет, а руки уж делают. И Максим, посидев на корточках возле устья печки и словно бы оттаяв, взял фанерку и загрунтовал ее. Пока грунт подсыхал, он ходил между покосившимися, грубо сколоченными стеллажами, порой трогал корешки книг, думал про Юрия Гагарина и пытался лучше представить себе его лицо, цвет глаз, волос. Странное дело — одновременно он видел и Лену, такой, какой была она на занятиях, во время экзаменов и, наконец, в роли Машеньки, в спектакле, который выпускники сыграли на маленькой сцене в актовом зале училища.

Максим тревожился: Лена явно заслоняла первого космонавта, так что еле уловимые, лишь раз увиденные черты его лица таяли в более четких, определенных чертах лица Лены, исчезали за ее ржаной челкой и широко расставленными, узковатыми глазами. Это было как наваждение, а грунт уж просох, время близилось к полуночи, и пора, пора было закрепить в рисунке то телевизионное, нечеткое изображение, что видел Максим несколько часов назад. Он остро заточил карандаш и с отчаянной решимостью — была не была! — торопясь, вычертил на загрунтованной фанере наметки портрета. Делая их, почувствовал: не то, совсем не то. Портрет выходил безжизненным, непохожим. Максим положил новый слой грунта, вздохнул. «Уж этот мне Лысков! Спит себе спокойно, а я изводись тут…» Он присел возле печки, в жарком розовом свечении раскаленных углей, подвинул вглубь, на угли, не сгоревшие концы поленьев. Те подымились, потрещали и занялись оранжевым, бодрым огнем. И опять вспомнилась Лена, вспомнилось, какой была она на выпускном вечере: нарядная, милая, счастливая, вся уж в будущем, как птица перед весенним перелетом. Максим быстро подошел к столу. Он понял, почему так настойчиво вспоминается ему Лена. Она и первый космонавт поразительно схожи, не столько внешне, простыми и ясными чертами лица, хотя и в этом было что-то общее. Куда больше сходства у них в чем-то главном, душевном, в самом настрое. Так же вот напоминают друг друга чем-то общим, родным июльские разноцветные луга, светлые березовые рощи, травы, в которых щедро усеяны солнечными зайчиками, седые деревни на зеленых косогорах, чистые, тихие, зеркально прозрачные лесные речки…

11
{"b":"973448","o":1}