– Не очень-то и нравятся. Это уж как с бородой: и лодья должна быть к холодам и ко льдам приспособлена. А эти… Если на Грумант пойти, а тем более – на восход, вдоль берегов, так торосы мигом раздавят эти красивые коробочки. К нам-то они вокруг свейских да норвежских земель, по тёплому течению приходят, да и приспособлены для других морей. А мы уж лучше, государь, по-дедовски, по-русски наши кочи строить будем. Найдём, конечно, чему и у энтих поучиться, но основа-то наша должна быть, для наших северных морей придуманная.
Пётр, насторожившийся при слове «кочи», взял Федота за плечо:
– Веди, показывай! Может, для новых кораблей что-то и от наших пригодится!
Заложили корабли в Архангельске, бурно создавалась Воронежская верфь, на которой один за другим сооружались корабли для назревшей войны с Турцией. Уже первый поход на Азов убедительно показал, что такую твердыню только с суши, без поддержки с моря, без морской блокады взять почти невозможно. Именно поэтому, когда ко второму походу построенные корабли достигли моря, они стали грозной силой. Пусть опытные турецкие мореходы-капуданы вначале отнеслись к ним свысока, называя их плавающими гробами, очень скоро сочли они за благо ретироваться, оставив крепость наедине с российскими армией и флотом. Это была, по большому счёту, первая значительная победа сухопутных войск, в которой новорождённый флот сказал своё слово.
Да, дело пошло. Одного не хватало – времени. Тут бы собрать все силы и самому стать во главе дел великих и таких необходимых. Но их было так много! А ещё – второй сынишка, Александр, в Бозе опочил, а там и матушка, горячо любимая, несмотря на многие меж ними несогласия, отошла в мир иной. Пётр чернел лицом, взрослел на глазах – утраты сушили его, долго не мог он видеть знакомые лица, только Аннушка скрашивала его затворничество, да и та со своей высокомерной красотой, казалось ему, не могла чувствовать душой его потери.
Порой вдали от Анны Петра одолевала тоска. Нестерпимая, охватывающая душу и тело. Всё время вставали в памяти глаза – всегда ожидающие чего-то, насторожённые и в то же время озорные, с каким-то хитрым бесёнком в зрачках. Вспоминались руки, прикосновения губ… Когда, как это случилось, что именно она завладела им надолго? А может быть окончательно?
Жену свою он очень скоро перестал считать таковой. Господи, да сколько лет ему тогда было! Поддался, мальчишка, на уговоры, на шептания о том, что царство не должно быть без наследника. Да и наречённая была красива спокойной русской красотой. Именно такие с отрочества попадались ему до той поры в случайности девки, которых он делал бабами, не промедлив ни минуты и не задумываясь об их дальнейшей судьбе. Но нынче было уже по-другому: венчание – дело серьёзное.
А ведь она его любила! По-своему: тихо, застенчиво, безропотно подчиняясь и потакая всем неожиданностям и странностям мужа своего. А он… Да был ли он мужем-то? Однажды старый плотник сказал ему то, о чём он не задумывался, чего не замечал, а все вокруг знали, как он беспрерывно метался от одного увлечения к другому, менял людей в своём кругу, беспрерывно начинал всё новые и новые дела, где уж там быть семейному человеку! Жену-то от случая к случаю видел, часто такие встречи кончались страшным раздражением, желанием ударить, сломать, убить, от которого спасение было только одно: бежать, бежать из этих душных дворцовых комнат на простор, где ветер, вода, земля, к чему-то новому. Про Кузьмича этого говаривали, что провидец он, может далеко судьбу человека увидеть. Но на прямой вопрос Петра о его собственном будущем старик покачал головой, не желая отвечать.
Кровь бросилась в голову, брови сдвинулись в гневе, потребовал ясного ответа, правды. И опять – покачивание головой:
– Нет, государь, не дело это – в таком молодом возрасте про жизнь свою расспрашивать. Судьба – она, вишь ты, богу одному знаема. И Господь даёт каждому человеку дни и часы, когда он может эту свою судьбу изменить. И уже от тебя, государь, зависит: узнаешь ли ты этот день и этот час, от которого зависит твоя судьба. Когда человек немолод, вроде меня, у него уже немного времени жизни осталось, мало что он исправить может, а у такого молодого, как ты, Пётр Алексеевич, впереди ещё вся жизнь. Сколько я вижу, то ты, государь, человек не для дома. Есть люди – они вокруг себя, вокруг дома своего всю жизнь всё обустраивают, и стены родные для них мёдом намазаны. И ничего худого в этом нет. Такие люди очень нужны. А ты – человек другой. Ты – человек ветра, дороги, странник ты. Тебе как дышать – нужны люди новые, дела новые, страны. На пути этом много грешить будешь, грехи будут на тебе виснуть и однажды заставят тебя пойти против бога по наущению других людей…
– Ну-ну, ты не заговаривайся!
– А не ты ли, государь, велел мне по правде говорить? Я ведь и ошибаться могу, я всего лишь человек. Но я сказываю то, что я думаю. Тебе дозволено меня и казнить, и миловать. Грехов у тебя много будет, самых разных. И только Господь тебе простит, потому что грехи на душу взять можно, если совершаются они во имя чего-то святого… Хотя… Нет, святой цели нельзя достичь путём греховным. А один из грехов твоих тяжких совершишь ты очень скоро против супруги своей. Откажешься ты от неё, поменять её захочешь на жонку чужеземную. Погубишь супругу венчанную, но та, вторая, о которой задумался ты, тебя обманет, и не обретёшь ты с ней душевного покоя…
Пётр вскочил, глаза налились кровью, густо пробивающиеся на верхней губе клочковатые волосы буквально встали дыбом – намёк на Анну Монс был понятен каждому:
– Молчи! Не твоё это мужицкое дело!
Взвинтившись, подкинул на ладони острейший плотницкий топор:
– Молчи-и-и! Молчи! Не доводи до…
Задыхаться стал, руками размахивать. Подбежать никто не осмелился: зарубит царь почём зря, остановить его невозможно в такой ярости, в такой страсти болезненной. Кузьмич – лицом бел, как его волосы, – опустился на колени, но голову не склонил, неповинен, мол, а только смотрел в упор в глаза царю. Страха не было. Была… жалость. Жалко было не царя, а работящего долговязого парня, которому только исполнилось восемнадцать лет и которого осилила какая-то непонятная хворь…
То ли что-то от этого чувства проникло тогда Петру в сознание, то ли другая какая причина была, но топор с размаху врубился в бревно, которое они с Кузьмичом обтёсывали, врубился глубоко, так, что потом двое с трудом раскачали его и вытащили. Пётр осел на землю, набежавший люд поддерживал его под руки, длинные, нескладные ноги дрыгались из стороны в сторону. Кузьмича схватили и поволокли было на муки смертные, на дознание – кто и зачем наущал его речам срамным и крамольным, но царь уже опомнился, велел привести старика обратно. Постоял молча рядом, обнял мастера за плечи, поцеловал:
– Прости меня, старый. Не в себе был.
– Да Пётр Алексеевич, как же! Мы ведь понимаем…
Царь повернулся к окружившим их людям:
– Учитесь, как смерти без страха нужно в глаза глядеть, и не вилять хвостом, а всё равно стоять на своём, верить в то, что делаешь и говоришь! Налейте вина Кузьмичу большую чару!
…Вспоминался тот случай почему-то много раз, а вместе с воспоминанием приходило сознание того, что вещий плотник говорил тогда правду. Ведь так всё и получилось.
А замыслил на другую он уже давно. В тот день в Немецкой слободе, у Лефорта, многие уж очень крепко познакомились: чужеземцы с Бахусом своим, а русские с Ивашкой Хмельницким. В плотном синем дыму от непрерывно попыхивающих десятков трубок тускло поблёскивали пуговицы и золотое шитьё, голос скрипки трудно пробивался сквозь громкие разговоры и смех, стук тяжёлых каблуков. Курить Пётр приучился уже несколько лет назад здесь же, в слободе, и не должна бы у него пойти кругом голова, нет, не в паре-тройке трубок было дело. Но сегодня в какой-то момент почему-то всё вокруг поплыло быстрее и быстрее, силуэты стали размываться, делаться нечёткими… Наверно, в течение жизни что-то вмешалось, пространство стало сужаться до какой-то неведомой точки, которая, по-видимому, находилась в соседней комнате, откуда начал доноситься звонкий, свежий, как подснежник, женский голос. Пётр собрался, прислушался. Хмель куда-то мгновенно исчез. А Лефорт уже бежал к источнику этого волшебного звука, уже вёл за руку юную прелестницу, скромно опустившую глаза, представил Петру как Анну Монс, дочь добропорядочного, трудолюбивого и благочестивого семейства. Он ещё что-то говорил о том, как любят Монсы общение и гостей, как собираются у них лучшие люди поселения, но Пётр слушал вполуха, разглядывая красавицу-немку. Особо отметил, что книксен её был не лёгким и слегка небрежным, как подобало бы резвой девушке, а строгим, аккуратным и слегка торжественным. Это ему понравилось. Девица явно знала, перед кем стоит, и проявила должное почтение.