Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Зинаида Фёдоровна. Крюков. Семёныч. Дед Никита — девяносто три года, видел три войны, а эта — четвёртая. Люся — бледная, как полотно. Степаныч, Митрич, тётя Маруся, Ион Кодряну (снял шапку, перекрестился — по-молдавски, по-православному, открыто, не стесняясь). Валентина — рядом со мной, чуть позади, рука на моём локте. Катя — дома, я не пустил, тринадцать лет — рано видеть цинковые гробы.

Я должен был сказать речь. Мне написали текст — Нина, по шаблону: «героически», «интернациональный», «светлая память». Текст лежал в кармане пиджака. Я его не достал.

Потому что не мог. Впервые за пять лет — не мог произнести слова, которые мне написали. Не то чтобы они были ложью — нет, каждое слово по отдельности было правдой: и «героически», и «исполнил долг», и «светлая память». Но все вместе они были шаблоном. Таким, какой читают от Мурманска до Кушки над всеми цинковыми гробами, и от этого шаблона Витька Самохин превращался в одну из пятнадцати тысяч строк статистики, которая к девяносто первому году накопится в сводках. А я не хотел, чтобы Витька был строкой. Витька был мальчишкой, которого я знал. С гитарой. С тремя аккордами. С яблоками из сада деда Никиты.

Я мог сказать казённые слова. Мог повторить шаблон. Но вместо этого сказать о живом — было важнее. Не вместо «героически погиб», а чтобы к «героически погиб» добавить то, чего в шаблоне не было: человека. Жизнь до цинка. То, что должна помнить деревня — не номер в сводке, а мальчишку по имени Витька.

Не мог — шаблонно. Мог — по-человечески. И стал.

— Витька Самохин, — я начал тихо, и ветер подхватил голос и понёс его над кладбищем, над берёзами, над деревней. — Витька — наш. Вырос здесь, на этих улицах, среди этих людей. Мальчишка, который бегал босиком по деревне и таскал яблоки из сада деда Никиты…

Дед Никита кивнул. Помнил. Конечно, помнил.

— … который помогал отцу на тракторе и мечтал сам сесть за руль. Который играл на гитаре, и по вечерам — если пройти мимо дома Самохиных — было слышно. Три аккорда, Витька говорил — «больше и не надо, бать, три аккорда — это вся музыка».

Фёдор качнулся. Чуть заметно, как берёза под ветром. Клавдия стояла неподвижно.

— Витьке было двадцать лет. У него было всё впереди. Семья, работа, жизнь. А теперь — вот. Гроб. Флаг. И мы — стоим.

Я замолчал. На секунду, на две. Не для эффекта. Потому что в горле стоял ком, и если бы я продолжил сразу — голос бы сломался. А председатель не может сломать голос на похоронах. Председатель должен держать. Для всех.

— Витька выполнил свой долг. Как солдат. Как мужчина. Ушёл парнем — вернулся в цинке, потому что эта война — настоящая, и пули в ней настоящие, и горы чужие. Но долг Витька нёс до конца. И мы это знаем. И гордимся. И будем гордиться.

Я помолчал секунду, посмотрел на Клавдию. Она не плакала — слёз уже не было. Смотрела перед собой, куда-то сквозь гроб, сквозь флаг, сквозь всю эту землю.

— И ещё скажу. Витька был не просто солдатом. Он был нашим — рассветовским, деревенским. Хорошим парнем, хорошим сыном, хорошим соседом. Мы его любили. И будем помнить. Не по праздникам — каждый день. Потому что Витька — наш. И останется нашим.

Тишина. Ветер. Берёзы. Триста человек молчали.

Потом — залп. Два карабина, три выстрела в серое небо. Мальчишки-солдаты стреляли, и руки у них тряслись.

Гроб опустили. Земля — тяжёлая, октябрьская, мокрая — легла сверху. Глухо, как крышка.

Клавдия не упала. Стояла. Смотрела. Фёдор держал её за руку. И впервые за все дни, что я их знал, я увидел на лице Фёдора Самохина выражение, которое раньше не видел: не горе, не боль, не злость. Пустоту. Ту самую пустоту, которую видел у Андрея два года назад. Когда человеку внутри не остаётся ничего, кроме привычки дышать.

Люди расходились медленно. Кто-то подходил к Клавдии, обнимал, шептал что-то. Клавдия кивала. Механически, как будто внутри сломалась пружина, которая соединяла голову с телом.

Кузьмич подошёл ко мне. Без кепки (забыл надеть — первый раз на моей памяти). Лицо — постаревшее за один час. Морщины, которые всегда были, вдруг стали глубже, как борозды на поле после плуга.

— Палваслич, — сказал хрипло. — Андрей мой — там был. В армии. Мог бы — тоже.

— Мог бы.

— Мишка твой — не пошёл. Ты не пустил. Правильно сделал.

Я молчал. Потому что «правильно» — слово, которое здесь, у свежей могилы Витьки Самохина, звучало как пощёчина. Правильно — что мой сын жив, а чужой — в земле? Правильно — что я, зная будущее, спас своего и не спас чужого? Правильно?

— Кузьмич, — я сказал. — Иди к Андрею. Он ушёл. К лесу.

— Знаю. Найду.

И пошёл. Большой, сутулый, без кепки, по мокрым листьям, через кладбище, мимо крестов и оградок, к лесу, где сидел его сын — живой, но сломанный, — и пережидал то, что не мог выносить.

Кузьмич не обнимет Андрея. Не скажет «всё хорошо». Не скажет «не думай». Сядет рядом. Помолчит. Потому что Кузьмич знает: молчание — единственное, что помогает, когда слова не работают. Тридцать лет — знает.

Вечер.

Холм. Мой холм, за правлением, откуда видно деревню, поля, лес, дорогу. Октябрь. Ветер. Небо — серое, тяжёлое, как цинковая крышка.

Я стоял один. Руки в карманах тулупа. Орден — в кармане пиджака, под тулупом. Тридцать граммов серебра с позолотой. Давил. Не на грудь — на совесть.

Витька Самохин. Двадцать лет. Рядовой. «Погиб при исполнении.» Три аккорда на гитаре. Яблоки из сада деда Никиты. Мать Клавдия, сорок восемь лет, доярка. Отец Фёдор, пятьдесят, тракторист. Вернулся в цинке.

Я знал. Знал, что будет война. Знал с первого дня, с ноября семьдесят восьмого, когда открыл глаза в чужом теле. Знал, что в семьдесят девятом войска войдут в Афганистан. Знал, что война продлится десять лет. Знал, что пятнадцать тысяч вернутся в цинке. Знал.

И не мог ничего. Мишку — спас. Вытащил из-под армии, запихнул в институт, отстоял, добился. Мишка — в Курске, живой, с паяльником и «Бейсиком». А Витька — в земле.

Мог ли я спасти Витьку? Нет. Я не его отец. У меня нет права решать за чужого ребёнка. И даже если бы имел право — как? «Фёдор, Клавдия, не отправляйте сына в армию, он погибнет в Афганистане, я знаю из будущего»? Меня бы сочли сумасшедшим. Или хуже. И всё, что я построил — рухнуло бы.

Но это — оправдание. Разумное, логичное, железное оправдание, от которого не легче. Потому что Витька — в земле. И никакая логика не вернёт его обратно.

Война. Я думал о ней трудно, сложно. В 2024-м Афганистан — строчка в учебнике, статья в Википедии, фильм на стриминге. Оттуда, из будущего, я знал то, что в восемьдесят третьем ещё не знали: война затянется, закончится тяжело, и в девяностые о ней будут говорить с горечью. Пятнадцать тысяч вернутся в цинковых гробах за десять лет. Ещё больше — ранеными. Ещё больше — сломанными.

Но война была. Это — факт. Не абстрактный «империализм с Юга», как писали в газетах, а конкретные душманы, которых обучали американские инструкторы в пакистанских лагерях Пешавара, и снабжали «Стингерами» через ЦРУ, и натравливали на наши колонны на горных дорогах. Это — тоже факт. Рейган делал свою игру. Играл советскими жизнями на чужой земле. И Витька Самохин попал в эту игру — мальчишка из курской деревни, которого послали защищать южные рубежи, а он не вернулся.

Кто виноват в смерти Витьки? Не наш генерал, который подписал приказ на отправку в Афганистан. Не наш полковник, который командовал операцией. Не наш сержант, который учил Витьку автомат собирать. Виноваты те, кто эту войну развязал против нас. Те, кто оружие душманам давал. Те, в Лэнгли, в Пешаваре, в Вашингтоне. Виноват тот, кто из-за океана смотрел на Афганистан как на «второй Вьетнам для русских» — это цитата, я её помню из чтения в 2024-м, её произносил Бжезинский, советник Картера.

Вот кто виноват. И когда-нибудь — через годы, через десятилетия — им предъявят счёт. Я не доживу, наверное, до этого счёта. Но он будет.

А пока — Витька в земле. И никакой счёт через годы его не вернёт.

37
{"b":"970646","o":1}