— Шестой, у тебя слева, — голос Гладкова, ровный.
Я довернул, ушёл от трассы боком, дал ручку от себя и тут же на себя, проскальзывая через слой, где она нас держала. Высотомер прыгнул вниз и пополз обратно. Дальше заходить я не стал. Один заход — командирское решение. Второй на необстрелянную как следует батарею, без прикрытия, которого нам опять обещали и опять не дали, — это было бы уже не выполнение задачи, а раздача людей по дешёвке. Я собрал звено покачиванием, и мы легли на обратный, на бреющем, прижимаясь к лесу.
И вот тогда, в этой ровной снежной пустыне без конца и края, меня и достало то, от чего на разборе я отвернулся.
Где-то под нами, в этих лесах, в этих сорока километрах, сидели свои. Их подпирали с воздуха, к ним пробивали коридор, в штабной по утрам водили карандашом по стрелам, и в сводке Совинформбюро это звучало надеждой. А я знал: это не замкнётся спасением. Не так, как сейчас говорили в штабной. Не все выйдут оттуда — и те, кто стянул кольцо вокруг них, выйдут раньше.
Откуда я знал — спрашивать себя я давно отвык. Знал, как знают вещь, которую не выбирал помнить. Без числа, без подробности — одной глухой определённостью, тяжёлой, как набравшая воды шинель. Где-то в этих лесах сидел человек, которого по фамилии будут поминать долго после войны, и кончится у него всё плохо, и я ничем не мог этого отвести — ни бумагой, ни эрэсами, ни тем, что знаю заранее.
И всё равно я вёл звено туда, где можно было сделать хоть что-то. Гасил батарею, по которой ночью пройдёт транспортный. Знал, что этого мало. Но мало — не значит ничего. Сегодня ночью один транспортный проскользнёт там, где днём была зенитка, и сбросит мешки тем, кто не выйдет. И мешки эти всё равно нужны — людям, которые не выйдут, тоже нужно есть, пока они держат фланг. Большего я для них сделать не мог. Меньшего — не имел права.
Аэродром узнали по дымам стоянок раньше, чем по полосе. Я обвёл круг, считая машины на выходе, как считал теперь всегда, на каждом возвращении, первым делом, прежде чем выпускать лыжи. Уходили четверо. Идут четверо.
Прокопенко принял меня у стремянки, придержал за локоть, когда я неловко перевалился через борт на затёкших ногах. Семёрку он осмотрел молча, обошёл, тронул в одном месте на плоскости, где трасса прошла рядом и не достала, мотнул головой Хрущу. Заштопают к утру. Я постоял рядом, пока ноги не отошли, глядя, как над полосой садится низкое белёсое солнце, то самое, что час назад слепило немцам глаза на развилке. Звено вернулось целым. На сегодня этого было довольно, и большего сегодня не спрашивалось.
* * *
Красноармеец Фёдор сидел у печки в избе, от которой осталась половина, и считал сухари.
Сухарей было семь на пятерых, и завтра их должно было хватить, потому что больше не было. Он разломил один пополам, половину сунул в карман шинели, другую держал во рту, не разжёвывая, — так дольше. Щи варили на воде, на одной воде и горсти мёрзлой картошки, найденной в подполе сожжённого дома; жир в них был один — память о жире. Печь топили по очереди тем, что отдирали от сарая. Дым уходил в дыру, где раньше была труба, и в избе стоял не дым, а серая горечь, к которой за неделю привыкли все.
Пальцы на левой не гнулись с третьего дня. Он держал их у самого огня и не чувствовал тепла, и это было хуже боли. Винтовку чистил правой, а левой только придерживал, и затвор передёргивал так, чтобы рукоятка ложилась под ладонь, не под пальцы. Сосед его, пожилой, из-под Калинина, всё повторял, что обойдётся, отойдёт на тепле, — и они оба знали, что не отойдёт, и оба молчали об этом.
Над лесом прошли моторы. Низко, тяжело, на своих, не на немецких нотах — он различал их теперь с закрытыми глазами. Кто-то у печки поднял голову. Свои. Где-то там, за лесом, работали свои, давили немца, чтобы ночью к ним прошёл самолёт с мешками.
Их называли Большой землёй. Большая земля была в сорока километрах отсюда — он слышал, как командир говорил связному: сорок, может, тридцать пять. Сорок километров леса, по которому не пройти. Не такая уж и большая, если по карте, и недостижимая, как другой берег реки в ледоход.
Моторы ушли. Стало тихо, и в тишине было слышно, как сосед дышит и как сыреет в печи сырая щепа. Фёдор дожевал сухарь, проверил ленту в станкаче — пальцем, на ощупь, чтобы не примёрзла, — и передёрнул затвор. Завтра немец опять полезет на их сарай. Это он знал точно, без всякого штаба и без всякой сводки.
* * *
Дни между вылетами слились в один: прогрев до света, готовность, отбой по погоде, снова прогрев. Транспортные тянули к котлам каждую ночь, мы расчищали днём то, что успевали, и считали это работой, которая никогда не кончится, потому что и не должна была кончиться скоро. Двадцать второй вернулся как-то с пробитым стабилизатором — Захаров посадил ровно, выровнял на трёх точках и потом долго сидел в кабине, разминая забинтованную руку, прежде чем вылезти. Сёмину сняли часть бинта; пальцы шевелились, но летать ему было ещё рано, и он слонялся по стоянке, мешал техникам и злился на свою руку. Шестаков прижился ведомым у Гладкова так, будто всегда там и стоял, и Гладков, у которого после января не клеилось ни с гармонью, ни со словом, с этим молчаливым ярославцем сошёлся легче, чем с кем бы то ни было.
По ночам над аэродромом тянуло на запад чужой гул — это шли транспортные, тяжёлые, низкие, к котлам, и кто-нибудь в землянке непременно поднимал голову на этот звук и опускал, не сказав ничего. Туда шли мешки с сухарями и патронами, оттуда — почти ничего; обратным рейсом, говорили, вывозили раненых, сколько влезет, и каждый понимал, что влезает мало. Дуся стала класть в термос лишнюю порцию — «на случай», говорила она, хотя случая такого на нашем аэродроме быть не могло, и термос потом возвращался полным, и она грела его заново к следующему вылету. Кравцов обходил землянки с газетой, читал вслух сводки тем, кто хотел слушать, и не настаивал на тех, кто не хотел. Мороз стоял ровный, без январских рекордов, но и без послаблений, и техники грели моторы по тем же часам, что и в самые лютые дни.
Гармонь Гладков не доставал. Она лежала в чехле у его места в землянке, и иногда он клал на чехол ладонь, когда садился, — и убирал. Морозов сидел напротив, открывал и закрывал крышку часов, для рук, по привычке, которая завелась у него в декабре и не отпускала. В землянке было тепло до пояса и холодно от пояса вниз; печку топили жарко, но тепло до нар не доходило, и спали в унтах. Среди ночи кто-нибудь, не вставая, нашаривал рукой с нар полено и подбрасывал в печь; железо гудело, разгоралось докрасна с одного боку, и сухой жар держался час, от силы два, а к утру весь уходил в дымоход, и просыпались в той же стылости, в какой ложились.
В нагрудном лежали кисет и тетрадка. Махорки в кисете оставалось на дне, закрутки на две, не больше; я давно её не трогал, берёг неизвестно на что. Тетрадку тоже не доставал. Я поправил ремень планшета, чтобы не давило в грудь, и этого было достаточно — знать, что они там, обе, у сердца, в одном кармане.
Кравцов зашёл в землянку перед самым отбоем. Он теперь ходил медленнее, чем до госпиталя, и говорил тише, и от этого его слушали внимательнее, чем раньше.
— Соколов. — Он остановился у входа, не проходя к печке, будто у печки ему было нечего делать. — Бурцев просил тебя зайти. После ужина, к нему.
— По какому делу?
— Не сказал. — Кравцов помолчал, придерживая ворот шинели у горла. — Просил передать, что не срочно. Но чтоб зашёл.
— Не срочно — это когда можно завтра. Или это когда нельзя завтра, а говорят, что не срочно?
Кравцов чуть приподнял уголок рта — не улыбка, тень её.
— Это ты у Бурцева спросишь. Зайди, Соколов.
И вышел, кашляя в кулак уже за дверью.
Гладков скользнул по мне глазами от своего места, ничего не спросил, только перестал на секунду строгать щепу, которую крутил в руках от нечего делать. Морозов закрыл крышку часов. О чём комиссар полка зовёт врио комэска после ужина, передавая через политрука и оговариваясь, что не срочно, — гадать было можно долго, и ни одна догадка не была вполне хорошей. Бумага, что лежала под пальцем у Кошкина, могла за неделю сдвинуться куда угодно. Комиссар звал не на чай.