Я не ушёл сразу. Держал высоту ещё несколько секунд — не для него уже, для карты. Чтобы знать, куда.
Хотя знал уже, что карты здесь не будет.
— Возврат, — сказал я в эфир. — Все на возврат.
Звено собралось и легло обратно. Морозов и Тихонов справа на дистанции. Захаров на правом плече. Гладков сзади, ближе обычного на полкорпуса. Слов в эфире не было.
Зенитку я не достал. Возвращаться к ней одной парой без боекомплекта было нечем.
На посадке лыжи скользнули мягко, я не глушил резко, как привык за декабрь. Зарулил на стоянку. Прокопенко стоял у капонира уже не как обычно — без обтирки в руке. По тому, как мы зашли — звеном на полкорпуса плотнее, чем взлетали, — он, кажется, всё понял ещё до того, как я открыл фонарь.
Он не спросил. Я не сказал. Только когда я слез на снег, он коротко глянул на пустой капонир, в котором стояла бы шестёрка, и снова на меня.
— Кто, — сказал он.
— Резников.
Он кивнул один раз. Подошёл к плоскости, провёл ладонью без перчатки по инею на лонжероне, сбил тонкую корочку, отошёл к мотору.
К ужину Хрущ принёс с шестёрочной стоянки вещмешок Резникова и парусиновый узелок с тем, что было в тумбочке. Положил на нары Резникова, постоял у двери секунду, ушёл.
Койка с утра была застелена. Никто её не разбирал.
В землянке сидели как обычно по местам, только не так. Гладков на своих нарах, гармонь на полке корпусом к стене. Захаров на табурете у печки, чистил сапог. Морозов на ящике у двери, без занятия. Тихонов у стола, прямо. Дроздов на нарах у дальней стены, на спине, глаза в потолок.
Беляев зашёл, не садясь. Постоял у входа, остановил глазами нары Резникова. Вышел.
Я развязал парусиновый узелок. Внутри — запасная пара портянок, отдельно завёрнутая в чистую ситцевую тряпку. Чернильная ручка. Огрызок химического карандаша. Кружка железная с погнутым ободом. Связка писем матери, перетянутая бечёвкой; их я не трогал — это в часть, по адресу, через Бурцева.
И тетрадка. Чёрная коленкоровая обложка, потёртая по углам, та самая, которую он три месяца доставал из нагрудного, не открывая, и убирал обратно.
Книжку взял я.
Стихов в ней было много — короткие, в две, три, четыре строки, химическим карандашом, ровным аккуратным почерком. Я не читал их подряд. Открыл наугад.
Снег уже выше окон. Мама пишет: едим, держимся. Я перечитываю это слово — и не знаю, кто кого держит.
Я закрыл тетрадку. Подержал в руке. Снова открыл, чуть ближе к концу.
На странице с тонкой синей чертой, отделяющей дату, стояло простое — 30.XI. Под ним, не стихом, а прозой, в одну строчку и потом во вторую:
«Молодой держит кружку двумя. Не показывает, что дрожит. Я записал, потому что забуду. Завтра он либо встанет, либо нет. По нему не скажешь.»
Я закрыл тетрадку во второй раз. Поднял глаза на Дроздова. Дроздов на нарах смотрел в потолок.
Я подошёл. Сел на край его нар. Подал ему тетрадку, открытую на этой странице.
Дроздов прочёл. Вернул тетрадку. Потом молча полез во внутренний карман гимнастёрки, достал серый сложенный вчетверо лист, тоже подержал в руке, поднялся, прошёл к двери и вышел. Шинель он накинул, не застёгивая.
Я сидел ещё минуту. Гладков смотрел в полку. Морозов смотрел в землю у двери. Я положил тетрадку в нагрудный карман гимнастёрки, рядом с кисетом, и встал.
Бурцев пришёл к нам после ужина — как обычно с приёмником, но без приёмника. Сел у стола, не отодвигая чужой кружки. Глянул на нары Резникова.
— Я ему сказать хотел.
Он не поднял на меня глаз. Посмотрел на тумбочку.
— Не успел.
Я не спросил, что именно. Он не объяснял.
Через минуту он встал, кивнул всем сразу — той ровной батальонной кивкой, которую я знал с лета, — и вышел.
На стоянку я пошёл после полуночи.
Гладков догнал меня у двери. Не выходил наружу — встал на пороге, дальше шинель его не пускала.
— Командир.
Я остановился.
— Слышно, комэску всё-таки забирают.
Я кивнул.
— Слышал.
И вышел.
Снег под унтами скрипел сухо. Мороз был сильнее, чем неделю назад, — где-то под двадцать. Луна на ущербе висела низко, и от семёрки в капонире на снег падала тень: длинная, ребристая по плоскости, ровная по фюзеляжу. У земли, под лыжей, тень была глубже.
Я обошёл машину справа, поднырнул под крыло. Лыжа стояла на укатанной площадке. Дерево по верху темнее, по бокам в инее.
В нагрудном лежали кисет и тетрадка. Бумага к бумаге. Один край упирался в другой.
Я не сразу подсчитывал. Считалось как-то само. С двадцать восьмого июня — больше семидесяти боевых. За этот, осенне-зимний, — сорок третий или сорок четвёртый. После Котова под Смоленском и Павлюченко под Ельней — ещё одна смерть, до которой я дошёл лично, без сводки и без расстояния в две эскадрильи.
Я знал, что они не возьмут Москву. Всё лето и всю осень носил это знание в себе, не разворачивая. Когда тридцатого ноября оно стало опорой, я почувствовал в нём вес — но это был ещё вес чужой памяти, как вес фотографии в кармане.
Сегодня я первый раз увидел, что они могли её взять.
Этого не было в учебниках. Этого не было даже на карте Трофимова, где замазанные стрелки тянутся от Истры к Москве. Это было только здесь — на просёлке западнее Клина, у кромки леса, где сейчас, в эти минуты, остывает пятно, в котором лежит то, что осталось от лейтенанта Резникова, не дожившего до двадцати трёх. И в нагрудном у меня была его тетрадка, в которой одна строчка спрашивала, кто кого держит.
Этой победы не было в готовом виде. Её сделали — те, кто за пять месяцев между Березиной и Клином не дошёл. И те, кто доходит сейчас. И те, кто будет доходить дальше.
Я снял правую перчатку. Положил ладонь на лыжу — туда, где сверху ровно.
Дерево было холоднее металла. Не отозвалось ни звоном, ни холодом, ни той сыростью смазки, которая бывает в более тёплую ночь.
Я держал ладонь на лыже, пока тёмный след под ней не начал светлеть. Потом положил вторую руку на нагрудный карман. Там лежали кисет и тетрадка. Бумага у бумаги.
Мороз забирал след с дерева быстрее, чем я успел его запомнить.
Глава 14
Стоянка к восьми утра уже была вытоптана. Прокопенко обошёл семёрку по своему кругу — нос, левая плоскость, киль, правая — и стал у крыла. В руке у него была тряпка, но он не работал ею; держал, как держат варежку перед тем, как надеть.
Я подошёл, не здороваясь. Мороз стоял около двадцати; пар изо рта уходил в сторону, медленно. На чехле семёрки за ночь снова легло тонко. Под левой лыжей тёмный след дерева был виден сквозь утоптанный снег — со вчера, когда я последний раз положил туда ладонь. Сегодня класть не стал.
— Холодно, — сказал Прокопенко, не глядя на меня. — Чехол снимать?
— Не торопись. Подождём.
Он отступил на шаг. Тряпка свернулась у него в кулаке.
Беляев пришёл со стороны штабной. В шинели, в фуражке без шлемофона. Это и было главным знаком: фуражка означала, что он уже не летит. Левый рукав сидел почти нормально — гипса не было неделю, повязки три дня; рука шла вдоль тела ровно, но движения держал короткие, как с третьей недели в полку. Он подошёл, остановился в шаге.
Молчали с полминуты. Прокопенко смотрел на лонжерон. Я смотрел перед собой, мимо плоскости, в сторону леса. Лес стоял чёрный с лёгкой проседью инея.
— Полуторка в девять, — сказал Беляев. — Так что пять минут.
— Понял.
Он подержал паузу.
— Захаров. Не отпускай далеко. Он уже не двадцать пятого ноября, но и не март сорок второго. Держи в паре.
— Понял.
— Морозов. Этот возьмёт сколько дашь. Не жалей.
Я кивнул.
— Жорка, — сказал Беляев, и впервые в этой фразе у него прошло что-то быстрое поверх лица. — Жорка сам потянет. Но не давай.
— Не дам.
Снова стояли. Прокопенко переступил с ноги на ногу.
Беляев медленно стянул правую перчатку. Подержал её в той же руке. Протянул ладонь.