Я отстегнулся, не сразу попав по замку онемевшими пальцами, и вылез на крыло. Руки были чужие, лицо не слушалось, и первые слова на земле вышли невнятные, скомканные, чужим голосом. Прокопенко подал руку, помог сойти с крыла, придержал за локоть, пока ноги привыкали к твёрдому после двух часов холода и тряски.
На земле всех собрали и пересчитали. Вернулись четверо, и это в тот день было главным числом. Сёмину фельдшер растирал руку в санчасти спиртом, обещал, что обойдётся без беды, кисть отойдёт, но летать ему теперь не скоро, недели две, не меньше. У Гладкова вскрыли замок ВЯ — там всё застыло в одну сплошную корку, смазку прихватило вместе с механизмом. Оружейники унесли замок в землянку отогревать и чистить, к утру обещали поставить обратно. Гладков стоял рядом, глядел, как его пушку разбирают на верстаке по частям, и не говорил ничего. Прокопенко обошёл семёрку, тронул патрубок голой ладонью, отдёрнул, ничего не выговорил, только мотнул головой Хрущу, и они полезли вдвоём отогревать маслосистему лампой.
Полк ещё летал. Но летал он теперь так, что в воздух поднимались четверо, а работали из них толком двое, и каждая вторая машина возвращалась с чем-нибудь застывшим, заклиненным, отказавшим. Немец в тот день был фоном, поводом подняться. Главная работа шла между мотором, маслом, стеклом фонаря и рукой на ручке. Воздуху было всё равно, чья на крыле звезда.
Двадцать девятого вечером я сел писать рапорт.
Писать его оказалось тяжело, и не только словами. В землянке у печки спине и пояснице было тепло, а руки на столе у дальнего края стыли, и пальцы после дня на морозе плохо держали ручку, перо ползло криво. Чернильницу я подвинул к самой печке, к той, что Кравцов поставил туда же ещё под Оленином, когда писал матери Дроздова, чтобы чернила не густели и не садились комом на перо. Первый лист я испортил, начал не с того и зачеркнул половину. Второй тоже. Слова шли не те, какие нужно.
В голове всё было просто и коротко: прикрытия не было, мороз не даёт оторваться, потери будут повторяться, пока порядок не сменят. На бумаге это надо было писать иначе, не так, как думаешь, а так, как читают наверху, без обиды и без себя в каждой строке. Не «я возражаю», не «прошу прекратить», не «считаю недопустимым». Это была бы бумага мальчишки, обиженного на старшего, и её бы и читать не стали, отложили бы в сторону вместе с тем, кто писал. Нужна была другая, спокойная, та, что кладёт условие на стол сухо, числом, и ждёт.
Третий лист пошёл ровнее. Я писал короткими строками, по одной мысли в строке, вычёркивал всё, что отдавало чувством или обидой, оставлял только то, что можно проверить по карте, по сводке погоды и по графе потерь. К полуночи лист был готов. Я перечитал его дважды, холодными глазами, как чужой, и не нашёл в нём ни одной строки, к которой можно было бы придраться как к жалобе на старшего.
Я писал, что при отсутствии истребительного прикрытия на данном участке штурмовая группа не имеет возможности оторваться от атаки противника с задней полусферы. Что в условиях низких температур отказы вооружения и потеря приборного контроля носят регулярный характер. Что при сохранении установленного порядка постановки задач без выделения прикрытия потери лётного состава будут носить системный характер и впредь. Без фамилий. Без Кошкина. По системе, не по человеку. Я не жаловался на командира полка и не просил его судить. Я заносил в бумагу условия, при которых люди гибли и будут гибнуть, чтобы это лежало где-то написанным заранее, до следующего раза, а не после него, в графе потерь.
Утром тридцатого я отнёс рапорт в штабную и подал через Кожуховского, по форме. Кошкин был там, у стола, над картой. Кожуховский положил лист перед ним, поверх папки, и отступил. Кошкин дочитывать при мне не стал, даже до конца не довёл глаза по строкам. Он тронул лист, выровнял его по краю папки, к остальным бумагам, и пристукнул сверху пальцем, один раз, тем самым движением, каким ставят на место то, что больше не двигают. Лист лёг и слился с папкой. Кошкин вернулся к карте.
Реакции не было никакой. Ни возражения, ни согласия, ни единого слова в ответ. Он не спорил со мной, не объяснял про мороз и про неотменённые задачи, не повышал голоса и не понижал. Бумагу принял и убрал под палец. От этого было хуже, чем от любого разговора начистоту. Спорящего командира можно понять, можно переспорить или уступить ему по-человечески. С этим спорить было не о чем: он не сказал ни «да», ни «нет», он ничего не сказал. Бумага теперь лежала в его папке и работала сама, без меня, в какую-то свою сторону, и я не знал, в какую и когда.
Я вышел из штабной на мороз, и снег под валенком взвизгнул всё так же тонко. Прикрытия не было, и рапорт этого пока не менял. Но он лежал написанный, с числом и подписью, и это было всё оружие, какое у меня против такого порядка имелось, — самое слабое, бумажное, тихое, медленное. Другого порядок не понимал и не слышал.
Тридцать первого через связистов пришла весть о Трофимове. Кожуховский поймал её между сводками по своей линии и передал в землянку, без подробностей.
В санбате у командира к воспалению добавилось осложнение. Не тяжёлое, не то, от чего держат на одном месте и боятся отойти на шаг, но затяжное — недели на три, на четыре. В строй он покуда не возвращался. Лежал, поправлялся медленно, велел кланяться полку и не пороть горячку без него.
Ждём, занёс я себе, коротко. Просто ждём. Без него полком распоряжался Кошкин, и моя бумага лежала у Кошкина под пальцем, в его папке, и до возвращения командира менять в этом раскладе было нельзя ничего. Только держать эскадрилью, греть машины с пяти утра и считать их по вечерам, всех ли привели.
В землянке вечером было тихо. Морозов крутил в пальцах знакомую крышку часов, открывал и закрывал на щелчок, без нужды, для рук. Шестаков чинил унт дратвой у печки, наклонившись к огню. Гладков сидел в углу, гармонь из чехла не доставал, и при нём её никто не трогал и не просил. Кисет Павлюченко лежал у меня в нагрудном, рядом с тетрадкой, и махорки в нём оставалось на самом дне, на две закрутки, не больше. Я тронул его сквозь куртку и доставать не стал, оставил на потом.
По сводкам Совинформбюро выходило, что на западе наши вышли к Вязьме, прорвались с той стороны, обошли, и где-то там, в снегах, замыкалось большое, кольцо вокруг немца. Связисты говорили об этом с надеждой, как о деле почти решённом, считали на пальцах дни. Но за теми же словами уже сквозило другое, ещё не названное вслух: вышли — да, прорвались — да, а позади них немец смыкал обратно свои позиции, подводил свежие части, и те, кто вошёл в прорыв, оставались всё дальше от своих, под Вязьмой и под Сычёвкой, в снежной пустоте, куда теперь можно было дотянуться только по воздуху.
Чернильница на столе стояла у самой печки. Я подвинул её ещё ближе к огню, хотя писать в этот вечер было уже нечего.
Глава 19
Карту Кошкин развернул новую — больше прежней, от севера до Вязьмы. По ней шли карандашные стрелы, которых неделю назад не было: одна забирала с севера на юго-запад, другая поднималась снизу, и обе тянулись к одной точке, обведённой дважды. Кошкин стоял над ней, не садясь, и вёл по стрелам тупым концом карандаша, словно проверял, держатся ли они на бумаге.
— Передовые части вышли к Вязьме с запада. Двадцать шестого числа. — Карандаш остановился на дважды обведённой точке. — До своих им километров сорок. Лесом, через немца.
В землянке штаба было не теплее, чем в любой другой, только бумаги больше. Кожуховский за столом заносил в журнал готовность по эскадрильям, мелким ровным почерком, и время от времени дул на пальцы, не отрываясь от строки. Лампа коптила; стекло закоптилось с одного бока, и свет ложился на карту косо, оставляя нижний угол в тени. Кравцов сидел у дальней стены, газета торчала за бортом шинели; он только слушал, и впалые после госпиталя щёки в свете лампы казались серыми. С возвращения он почти не говорил на разборах — берёг голос или берёг себя, не понять.