— В сводке за вчера, — Кравцов всё же достал газету, развернул её на коленях бережно, как карту, — про западное направление. Наши развивают. — Он провёл пальцем по строке. — Войска заняли несколько населённых пунктов.
— Названия есть? — спросил Кожуховский, не поднимая головы.
— Без названий.
— Значит, и спрашивать нечего.
Кравцов сложил газету обратно за борт. Он не спорил. Он просто хотел, чтобы в этой землянке вслух прозвучало, что где-то идёт вперёд, а не только стоит на месте, — и это в нём было от политрука, и это было ему сейчас нужнее, чем нам.
Задача была не наша по букве. Окружённых снабжали по воздуху — транспортные тащили к ним мешки и ящики на тихоходных машинах, ночью и в сумерках, когда мессеры реже. Наше дело было — расчищать им дорогу. Давить зенитки и опорные точки немцев у горловин, по которым транспортные просачивались к котлам. Чтобы транспортный прошёл к своим и вернулся, кто-то должен был днём пройтись по батареям, на которые он наткнётся ночью. Логика была безупречна, как всё, что говорил Кошкин.
Вторая эскадрилья работала южнее, по дорогам на Юхнов, третья — где придётся, латая дыры там, где не хватало нас. В строю по полку держалось четырнадцать машин, две стояли в ремонте, и из этих четырнадцати половина была с летнего и осеннего пополнения, обмятая, а половина — зимняя молодёжь, которой ещё предстояло научиться возвращаться. Кошкин знал эти цифры лучше, чем кто-либо из нас. Он сам выводил их каждое утро, не отходя от карты, и сам не летал. По должности не обязан, по повадке — не стремился. Он раскладывал нас по дорогам и горловинам, как карты. В этом не было ни трусости, ни злого умысла. Хуже: это было правильно по уставу.
— Прикрытие? — спросил я.
— Запрошено у соседей. — Кошкин сложил карту вдоль одной складки, потом вдоль другой, вчетверо, хотя только что её развернул. — Обещали выделить пару. Истребительный полк сосед, у них своя нагрузка.
Обещали. Я слышал это слово на каждом разборе с самого начала, и знал ему цену, как знал её Захаров с забинтованной кистью и как знал бы Дроздов, если бы Дроздов вернулся в январе. Сказать вслух было нечего. Всё, что я думал по этому поводу, уже лежало написанным — три листа, поданные через Кожуховского неделю назад. Кошкин их принял, выровнял к остальным бумагам в папке и больше не доставал. Сейчас он положил поверх той же папки новый приказ — не глядя, привычным движением, как кладут на стопку ещё одну тарелку.
Палец один раз стукнул по папке.
— Готовность к семи. Цель доведу утром, по погоде. Вопросы?
Вопросов не было. Вопросы я задал на бумаге, и бумага лежала под его пальцем, и в этом был весь наш с ним разговор, который не велся вслух и не собирался вестись.
Я вышел в сени, в стылый коридор между двумя дверьми, и постоял там, застёгивая ворот. За тонкой стеной Кравцов кашлял — долго, с присвистом, стараясь делать это тише. Газету он, наверное, так и убрал, не дочитав вслух названий, которых в ней не было.
* * *
Цель утром довели короткой формулой: движение по дороге в сторону Сычёвки, батарея у развилки, опорный пункт в деревне за ней. Лесом туда тянулись наши, отрезанные; немцы держали горловину, и через эту горловину по ночам пробовали проскользнуть транспортные. Развилку с батареей следовало погасить.
Прикрытие к семи не пришло. К половине восьмого Кожуховский связался с соседями ещё раз и вернулся в землянку без выражения на лице: пара выйдет позже, своим маршрутом, встреча над целью не гарантируется. То есть прикрытия не будет.
Вторая бумага легла бы рядом с первой и ничего не изменила бы, кроме строки в моём деле. Я своё уже написал. Теперь надо было лететь.
Звено собрали четыре машины. Я с Захаровым — он шёл ведомым на двадцать втором, кисть после Оленина всё ещё в неполной перчатке, пальцы сгибал бережно. Гладков вёл вторую пару. Сёмин лежал нелётный — обмороженную в прошлый раз руку ему туго бинтовали и грозили санбатом, — и ведомым к Гладкову я поставил Шестакова. Ярославец встал к нему молча, проверил ленты сам, дважды, как делал всегда, и ничего не спросил.
Прокопенко грел семёрку с темна. Когда я подошёл, он провёл ладонью по лонжерону сверху вниз, снимая иней, — будто здоровался с машиной за меня, — и придержал стремянку. Мороз отпустил против января градусов на десять, но в кабине это значило только то, что стекло фонаря обмерзало изнутри чуть медленнее. Я устроился в чашке сиденья, подоткнул под себя меховой подол, проверил, ходит ли ручка по всем углам, не прихватило ли где тягу. Прокопенко закрыл фонарь снаружи, стукнул по нему дважды раскрытой ладонью — иди, мол, — и отошёл к стремянке.
Взлетели по лыжне, длинно. Лыжи долго не хотели отрываться, машина с эрэсами и полным боезапасом шла тяжело, и я держал её на разбеге за самой границей расчищенного, пока стрелка указателя скорости не доползла до цифры, при которой можно было тянуть. Оторвались у леса. Высоту набирал до восьмисот — ниже облака, выше зенитного огня настолько, насколько эти восемьсот метров вообще что-то значили.
В кабине быстро стало то, что всегда. Дыхание садилось инеем на воротник, по краю фонаря изнутри наползала белая корка, и я тёр её краем рукавицы, оставляя смотровое пятно. Правая кисть в рукавице с прорезью под спуск стыла первой; я грел её о ручку, переложив управление на колени на секунду, и снова брался. Внизу шла зима без единого тёмного пятна, кроме дорог: дороги были вытерты до земли, исчерчены колеёй, и по ним тянулась немецкая жизнь — машины, сани, точки людей. Я повёл звено по излому замёрзшей реки, по тому же ориентиру, что и в прошлый раз, к развилке.
Снег внизу лежал ровный, нетронутый, на десятки километров — и оттого дороги читались на нём чёрными швами, и всё живое жалось к этим швам, боясь отойти в целину. У одной деревеньки, проходя стороной, я разобрал санный обоз: лошадки шли гуськом, маленькие сверху, людей при них почти не различить, только тёмные чёрточки сбоку. Немецкий тыл жил, дышал паром полевых кухонь, тянул к фронту своё. А в лесах, между этими дорогами, в белом без единого дыма, сидели наши, и сверху их не было видно совсем, как не видно того, что лежит под снегом.
Батарею нашёл по дымкам выстрелов раньше, чем по карте. Она стояла у самой развилки, прикрывая дорогу, и работала редко — то ли по транспортному ночью пристрелялась и берегла снаряды, то ли мороз и ей мешал. Зенитка ударила реже и грубее, чем летом; разрывы вставали ниже и в стороне, нащупывая. Я качнул крыльями — сигнал, потому что прикрытия, которому можно сказать в эфир, над нами не было, — ввёл машину в пологое снижение, и развилка пошла снизу вверх в прицеле.
— Заходим. Со стороны солнца, — бросил я в эфир, для своих, кто на приёме.
Солнце в этот час стояло низкое, белёсое, без тепла, но слепило снизу так же, как любое. Я довернул, чтобы оно легло немцам в глаза, и пустил эрэсы по батарее с одного нажатия. Машину тряхнуло отдачей, нос на миг повело, я придержал. От земли поднялись два разрыва у самых орудий, потом третий, в стороне, мимо. Дальше — пушки, вдоль дороги, по тому, что на ней стояло. Я дал длинную, чувствуя, как двадцатитрёхмиллиметровые бьют отдачей в плечо через всю машину, и под трассой на дороге что-то встало, дёрнулось, развернулось поперёк.
Двадцать второй шёл следом. Захаров бил короткими, экономя, как привык за зиму, когда лента — не бесконечная и в БАО за каждый ящик расписываешься кровью. Гладков с Шестаковым проходили выше и левее, по опорному пункту в деревне: оттуда поднялся дым, чёрный, жирный, не от снега. Снизу в нас потянулись трассы — медленно, как всегда снизу кажется, пока не близко; потом ближе, и стало видно, что не так уж и медленно.
На дороге за нами оставалось то, что оставалось обычно: перевёрнутый набок грузовик поперёк колеи, за ним затор из тех, что не успели объехать, фигурки, кидающиеся в снег от дороги в стороны. Считать в такие секунды нечего и некогда — заход короткий, земля идёт навстречу быстро, и всё, что успеваешь, это положить трассу туда, где гуще, и тянуть ручку, пока деревья не выросли в стекле. Я тянул. Стрелка указателя скорости держалась, мотор тащил ровно, и развилка с её батареей ушла под крыло и назад.