В углу — четыре строки про Новый год. Будут ёлку. Будут картошку. Папа сказал, что пригласит соседку с ребёнком — у её мужа письмо последнее было в августе. Таня пишет: «Поздравляю тебя, Лёша. Чтоб ты был живой.»
И отдельным росчерком — другим карандашом, чёрным, нажав сильнее: «Целую. Твоя сестра.» Подпись внизу — «Таня». Без «-ки».
Я держал письмо в руках долго. Гармонь Гладкова шла ровно, не громко.
Второй конверт был серый, военно-полевой; на обороте — её аккуратная инициальная подпись «В.», без обратного адреса. Я открыл.
Четыре строки.
Здравствуйте. В палатах спрашивали про Можайск. Я сказала, что не знаю. Поздравляю с наступающим. Не мёрзните. В.
Я подержал бумагу за уголок, дал ей подсохнуть на ладони — пальцы у меня были холоднее воздуха в землянке. Сложил вчетверо. Убрал в нагрудный.
В нагрудном уже не хватало места: кисет, тетрадка, старые письма, осколок, листок с Большой Полянкой. Бумага к бумаге, железо к бумаге, и всё это почему-то лежало плотнее, чем стоило, и ближе к сердцу, чем положено вещам.
Письмо Тане я писал на колене, у керосинки. Бумаги не нашёл и оторвал оборот использованной полётной карты с моим штампом «исп».
«Здравствуй, Танька».
Поглядел на слово. Зачеркнул «-ка» одной чертой, дописал сверху: «Таня».
Дальше — короткое. Я живой. Я в полку. У нас тут зима настоящая, давно такого мороза не помню. Спасибо за варежки, что присылала в ноябре, — они в работе. Очень рад, что мама села на кровати. Передай ей поцелуй. И отцу. Шерсть из платков — пусть будет.
В конце — про Новый год. «Я с вами буду думать о вас в полночь. Не плачь, Таня, если что. Я живой.» И подпись: «Лёша. (А. Соколов.)»
Я заклеил конверт. Положил рядом тетрадку Резникова — на секунду; бумага к бумаге. Потом убрал тетрадку обратно в нагрудный.
Гладков перешёл на следующую — тоже медленную, без названия, такую, которую играют, чтобы было что играть. Захаров уснул сидя; Морозов накрыл его шинелью, тихо.
Тридцать первого декабря к двадцати трём в землянке стоял непрямой свет: керосинка, печка, две свечи на столе. На столе — три эмалированные кружки. В кружках — кипяток с сухофруктами; никто не нашёл, во что бросить хоть граммовку спирта, и пытаться не стали. Спирт был, но был не для этого.
Гладков играл тихо. Захаров клевал носом у стенки; Морозов смотрел в стол спокойно. Бурцев — он зашёл на полчаса — сидел рядом с печкой, руки сложил на коленях, не говорил ничего.
Я встал. Никто не спросил, куда. Я надел шинель, перчатки, шапку и вышел.
Снаружи мороз стоял около двадцати пяти. Воздух был не такой, как днём, — он шёл в горло сухим, без запаха. Над крышами землянок стоял чёрный воздух с редкими звёздами; над капониром стоял именно такой воздух, какой бывает зимой перед сильным, и он сегодня был наш, не их.
Я пошёл от землянки к стоянке семёрки.
От порога до крыла было сорок шагов. Я знал это от Прокопенко с двенадцатого; теперь я знал это сам. Снег скрипел ровно — не звонко, как в начале декабря, а низко и плотно, как умеет к концу года.
У семёрки стоял её обычный силуэт под чехлом. На чехле, поверх вчерашнего, легло сегодня ещё тонко — палец, не больше. Под левой лыжей тёмный след дерева почти сошёл с инеем; справа — был. Тёмный, тонкий, светлеющий не от дыхания, а от мороза.
Я положил ладонь в перчатке на лонжерон.
Сорок первый, проговорил я внутри. Сорок первый оказался сорок первым.
Я не помнил его номером строки в учебнике. Я помнил его двумя картами — той, на которой летом стрелки шли к Москве, и той, на которой зимой стрелки пошли назад. Между этими картами — всё, что было с нами с двадцать восьмого июня. Между этими картами — Котов, Павлюченко, Резников и ещё несколько фамилий, которые я не учил, но которые знал теперь как свои.
Я держал ладонь на лонжероне.
Полгода назад я здесь не знал ни одной дороги, ни одного голоса, ни одного запаха. Не знал, как пахнет мазут в декабре, и как пахнет хвоя в окопной землянке, и как звучит «двадцать второй на месте» в шлемофоне, и какой формы у Прокопенко лоб, когда он считает в полудороге, и как «Танька» становится «Таней» от одной зачёркнутой черты.
Я знал теперь.
Значит, это и был мой мир.
Я не подумал «впереди ещё много». Я не подумал «впереди Москва». Я не подумал ни одного слова с большой буквы. Я смотрел туда же, куда обычно смотрят с этой стоянки, — на запад, мимо левой плоскости, в темноту над лесом.
Темнота молчала. Никакого гула. Никакого света. Просто зимняя темнота, в которой день и ночь различались только часами.
Я постоял ещё. Пар изо рта пропадал между звёздами — короткие, прозрачные облака уходили в чёрное и кончались на середине дороги.
В землянке у нас, наверное, уже разлили по второй. Гладков доиграл и положил гармонь на колено. Кто-то посмотрел на часы и сказал, что без двадцати.
Я положил ладонь на лонжерон. Иней под перчаткой не таял. Семёрка стояла.
Глава 15
Первый разбор Кошкина был назначен на восемь утра второго января, и в восемь утра он уже стоял у стола.
Я пришёл в без пяти. Бурцев сидел у стенки на ящике, тетрадь на коленях, карандаш за ухом. Кожуховский ставил чайник на печку — чайник старый, помятый, с почерневшим у носика боком; вода в нём всегда закипала медленнее, чем в новых, и Кожуховский ставил его за полчаса до начала любого разбора, не рассчитывая, что вода успеет. Комэски второй и третьей пришли вместе, остановились у двери, сняли шапки, отряхнули с воротников снег. На полу у их сапог сразу стало мокро. Капитан-связист уже был у своего угла, на ящике, с журналом радиосводки, и говорил вполголоса в трубку полевого телефона — что-то про утреннюю проверку линии. На стене над его углом висела схема связи полка, прибитая с осени; в правом верхнем углу схемы кто-то ещё в декабре чернилами поставил дату «8.12.41», и никто потом не стал её менять.
Лампа на столе светила в карту косо, и углы её освещались хуже, чем середина. От печки тянуло дровяным теплом — медленно, через сапоги; в верхней половине землянки воздух оставался сырым с ночи.
Кошкин в штабную вошёл секундой позже меня. Задержался у двери, будто проверял помещение, и прошёл к столу. Шинель чистая, ремень туго затянут поверх неё, фуражку он не снял — положил на угол стола рядом с папкой. На петлицах его одна шпала с пропеллером — майор. Седина на висках читалась под лампу едва, только когда он наклонял голову к карте.
Он развернул на столе карту западного направления. Карта старая, чиненная с осени — на стыках по складкам прозрачная пожелтевшая бумага, наклеенная изнутри, чтоб не порвалось. По ней шли цветные пометки — синие стрелки немецкого октября, потом красные нашего декабря, поверх синих, тонкие, не закрашивающие. Кошкин развернул её не торопясь, разгладил по углам ладонью. Сел бы — но не сел. Стоял у стола, опершись пальцами правой руки в край.
— Старший лейтенант Соколов.
— Я.
— Доложите по эскадрилье.
Я доложил.
— Семь машин в строю. Восьмая после ремонта, ходовые до полудня. Личный состав в строю — все. Из ноябрьского пополнения два лётчика; один уже летал ведомым в группе, второй пока без самостоятельного боевого.
Кошкин смотрел на меня секунду дольше, чем перед этим на Кожуховского. Не дольше двух. Доклад принял без слова, перевёл взгляд на карту. Карандаш он держал в левой, между указательным и средним, тупым концом к себе.
— Командир второй.
— Шесть машин в строю. Одна в ремонте, готовность к третьему января.
— Командир третьей.
— Семь в строю. Все.
— Хорошо.
«Хорошо» у него значило «принято». Это было не похвалой и не оценкой. Это была графа в его внутренней папке, в которую он заносил то, что ему доложили.
— Постановка на ближайшую неделю.
Он перешёл к карте. Карандаш он поднял, провёл им над бумагой к точке, не дотронувшись.