Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Хлеб купила. Шла домой. Трамвай проехал мимо, звякнув; в нём сидели люди с обычными летними лицами, и никто не смотрел на дом Войтовичей. Домов с пустыми окнами в Ленинграде было много, и на каждый не хватит ни глаз, ни сердца.

Вечером Оля сидела на кровати, укрывшись одеялом, и читала «Войну и мир». Третий том. Бородино. Мама сидела у буржуйки: летом не топили, но мама сидела на привычном месте, просто без огня, и читала свою книгу. Дымок лежал у маминых ног и мурлыкал.

В одиннадцать Оля выключила свет и легла. Мама легла раньше, в десять, на кровати у стены, и Оля слышала, как она поворачивается, устраиваясь, и как затихает.

Оля засыпала. Почти уснула. И тогда услышала.

Мама плакала. Тихо, в подушку, чтобы не слышно. Но в комнате, где между кроватями два метра, стены тонкие, а ночь тихая, слышно всё. Мама плакала не навзрыд, короткими задавленными всхлипами, с паузами, в которых она, видимо, зажимала рот рукой. Паузы были длиннее всхлипов, и в них было усилие, которое стоило дороже слёз.

Оля лежала и не двигалась. Не оттого, что спала: мама знала, что не спит, и Оля знала, что мама знает. Оттого, что встать, подойти, обнять означало бы сказать вслух то, что обе знали и о чём не говорили: что девять месяцев разлуки не прошли, что мама вернулась, а что-то — не вернулось, и по этому «чему-то» мама плачет ночью в подушку и будет плакать ещё долго, может быть, всегда.

Оля лежала и слушала. Дымок, спавший у маминых ног, поднял голову, посмотрел в темноту жёлтыми глазами и снова лёг.

Через десять минут мама затихла. Уснула или перестала. Оля закрыла глаза.

Утром мама встала, вскипятила чайник, нарезала хлеб, и лицо у неё было обычное, дневное, без следов: у тех, кто плачет ночью, днём лица ровные. Оля ела хлеб с чаем и не спросила, и мама не сказала. Между ними это осталось тем, чем было: ночью, тишиной и тем, что Дымок видел жёлтыми глазами и о чём никому не расскажет.

III

Десятого июля Бек стоял у карты в кабинете рейхсканцелярии и читал ответ из Берна.

Прочитал дважды. Сложил лист. Положил на стол.

Тресков стоял у двери.

— Нет, — сказал Бек. — Как мы и ожидали.

Он взял лист со стола, хотел убрать в ящик, и рука остановилась. На секунду, на две. Пальцы сжали бумагу сильнее, чем нужно, бумага хрустнула. Тресков это услышал, Бек это понял, разжал пальцы, положил лист аккуратно, задвинул ящик.

— Готовьте зимнюю линию, — сказал он ровным голосом. — По рубежу Горки — Быхов — Рогачёв. Сапёры — немедленно. Бетон, мины, проволока. У нас до осени — три месяца.

— Есть, — сказал Тресков.

— И Хеннинг. Дипломатия закончилась. Дальше — только фронт.

Тресков кивнул. Вышел.

Бек остался один. Сел за стол. Открыл папку: доклад Шахта об экономическом положении. Производство стали упало на восемь процентов к маю, уголь на три, продовольствие стабильно, но запасы тают.

Начал читать.

IV

Ночью Сталин сидел в кабинете на втором этаже Кремля и смотрел на карту.

Карта была новая, перечерченная утром оперативным отделом по итогам наступления. Линия фронта сдвинулась на запад: на тридцать километров у Орши, на семь у Запорожья, на четыре у Двины. Новая линия была прямее, короче, экономнее: на ней нужно меньше дивизий для обороны, а высвободившиеся можно копить для следующего удара.

Но Сталин смотрел не на линию фронта. Он смотрел западнее: на пространство между новой линией и старой границей, и дальше, за границу, в Польшу, в Германию, в Берлин. Пространство было большим, и чтобы пройти его, нужны были время, удары, жизни, промышленность, союзники, удача.

В учебнике была Эльба. Но учебник кончился. В этой истории американцев нет, Ялты не будет, раздела Германии не будет, и мир, который вырастет из этой войны, не будет похож ни на тот, из учебника, ни на тот, что предлагал Бек.

Каким он будет, Сталин пока не знал.

Он встал. Выключил лампу. Вышел из кабинета. Поскрёбышев поднял голову от стола.

— Домой, Александр Николаевич.

— Машина у подъезда, товарищ Сталин.

Коридор. Лестница. Двор. Машина. Митрохин за рулём.

— Кунцево.

Москва за стеклом тёмная, тёплая, июльская. Фонари на набережной. Река за парапетом, невидимая, но слышная: ночью вода звучит иначе, чем днём, мягче, ближе, будто город засыпает, а река нет.

Митрохин вёл машину молча. Сталин сидел на заднем сиденье и не думал ни о чём. Впервые за долгое время — ни о чём. Ни о Беке, ни о Черчилле, ни о карте, ни о следующем ударе. Просто ехал, и Москва шла мимо, и ночь была тёплая, и впереди было Кунцево, и сон, и утро, и работа.

Глава 30

Марганец

Артподготовка началась в четыре двенадцать, когда небо на востоке было ещё серым, а на западе чёрным, и в этой полосе между серым и чёрным, в десяти километрах за спиной, ударили пушки, и земля под ногами стала чужой.

Старший лейтенант Дроздов стоял в траншее по грудь и считал. Не секунды — залпы. Первый, второй, третий: это дивизионные стотридцатимиллиметровые, четыре батареи, шестнадцать стволов, они бьют по первой линии окопов, по тем траншеям, которые он видел вчера в бинокль с наблюдательного пункта и которые выглядели аккуратно, по-немецки, с ровными брустверами, с ходами сообщения, с козырьками над пулемётными гнёздами. Четвёртый, пятый, шестой: тяжёлые, стопятидесятидвухмиллиметровые гаубицы, они бьют дальше, по второй линии, и их звук другой, глуше, с оттяжкой, как будто кто-то бьёт кувалдой по железной бочке, и бочка не звенит, а ухает.

Рядом стоял сержант Чебыкин, первый взвод, и держал автомат так, как держат вещь, которую через несколько минут придётся использовать по назначению и которая в эту минуту ещё просто железо, а через несколько минут станет тем, чем станет. Чебыкин воевал с октября сорок первого, и у него была привычка перед атакой трогать приклад большим пальцем, как трогают талисман, хотя Чебыкин ни в какие талисманы не верил и если бы его спросили, сказал бы, что проверяет, не расшатался ли приклад. Приклад не расшатывался никогда.

— Восемь минут, — сказал Дроздов.

Артподготовка была расписана на двадцать. Двадцать минут, две тысячи четыреста снарядов по полутора километрам фронта. Дроздов не считал снаряды — он считал время, единственную величину, которая от него зависела: в четыре тридцать две рота поднимается, и дальше зависеть будет уже не от времени, а от ног, от скорости, от того, успеют ли добежать до немецкой траншеи, пока немцы не вылезут из укрытий и не встанут к пулемётам.

Восемьсот метров. Столько было от их траншеи до немецкой. Восемьсот метров ровной, выжженной июльским солнцем степи, без единого укрытия, с сухой травой по колено, которая не спрячет даже ползущего. Четыре минуты бегом по ровному, но ровного не будет — артиллерия перепашет поле воронками, и воронки дадут укрытие, но замедлят, и каждая секунда замедления — это очередь MG, которая ляжет туда, где ты был бы, если бы не споткнулся. Дроздов знал эту арифметику. Он прошёл её под Кременчугом в феврале, когда рота форсировала Днепр по льду и из ста двадцати человек до западного берега добежали семьдесят три.

Теперь рота была полная: сто сорок два человека, три взвода, пулемётный расчёт, два миномёта. Пополнение пришло в мае: сибиряки из учебного лагеря под Новосибирском, крепкие, молчаливые, с загорелыми шеями и с тем выражением лица, которое бывает у людей, никогда не видевших войны и знающих о ней ровно столько, сколько рассказал сержант в учебке. Дроздов за два месяца превратил их в солдат: стрельбы, окапывание, ночные марши, ползание по-пластунски по степи до тех пор, пока локти не стирались до мяса. Половина из них до сих пор ни разу не стреляла по живому человеку. Через двадцать минут будут стрелять.

— Двенадцать минут, — сказал Дроздов.

За его спиной, на дне траншеи, Пашков из второго взвода привязывал сапёрную лопатку к поясу и говорил соседу, молодому, из майского пополнения:

55
{"b":"969552","o":1}