Прошло, наверное, две минуты. Может быть, три. Сталин не считал.
Потом в дверях появилась Мария Александровна. Она не вошла. Она остановилась на пороге и посмотрела сначала на Бориса Михайловича, потом на Сталина, потом снова на Бориса Михайловича, и в её взгляде, во второй раз обращённом к мужу, была та секундная пауза, в которой человек, ожидавший этого много дней, всё равно одну секунду не верит. Потом эта секунда прошла.
— Ушёл? — спросила она тихо.
— Только что.
Мария Александровна вошла в кабинет. Подошла к креслу, села на скамеечку, которая стояла у ног Шапошникова, и которой пользовалась все последние месяцы, когда нужно было что-то ему подавать или поправлять. Положила руку на его руку.
Сталин встал. Посмотрел вниз. Не нашёл, куда деть руки, и сложил их за спиной. Слов не нашлось.
Мария Александровна сидела так минуту. Потом отняла руку. Закрыла Борису Михайловичу глаза, осторожно, средним и указательным пальцами правой руки, опытным движением, как будто давно репетировала.
Встала.
— Чаю, Иосиф Виссарионович?
— Да.
Они вышли в столовую. Мария Александровна поставила чайник, сняла с полки две чашки, достала из жестянки сахар. Делала всё это медленно, не оттого, что плохо себя чувствовала, а оттого, что в эти первые минуты после ухода человека, с которым прожила двадцать пять лет, медленность — единственный способ продолжать делать что-либо вообще.
Сталин сел за стол. Достал из кармана трубку, посмотрел на неё, убрал обратно, потому что курить здесь сейчас было бы неуместно. Подождал.
Чай был налит. Сахар поставлен. Мария Александровна села напротив.
Какое-то время они пили молча.
Потом Мария Александровна заговорила, и заговорила о том, о чём раньше Сталину никогда не рассказывала, и что в этот момент могло, может быть, заполнить тишину, не нарушая её.
— Он в шестнадцатом году в первый раз меня увидел в госпитале в Тарнополе. Я тогда работала сестрой. Ему перевязывали руку — лёгкое ранение, не серьёзное, на третий день уже выписался. Мы с ним два раза в день встречались, на перевязках, по пятнадцать минут. И за эти три дня он не сказал мне ни слова, кроме «здравствуйте» и «спасибо». А когда выписывался — оставил мне записку. На листке штабной бумаги, по-русски и по-французски. По-русски было: «Если вернусь — найду вас». По-французски — то же самое, но другими словами.
— Зачем по-французски?
— Я тогда не поняла. Спросила потом, через год, когда он действительно вернулся и нашёл. Он сказал: на случай, если кто-то прочитает и не должен будет понять. И на случай, если не вернётся, чтобы хотя бы по-французски осталось.
Сталин кивнул.
— Я этого не знал.
— Он никому не рассказывал. Это была его маленькая вещь. Я её не рассказывала тоже, чтобы её не размыть. А сегодня — рассказываю. Не знаю, почему. Может быть, потому, что вы единственный человек, кому я могу её рассказать так, чтобы вы понимали, что в ней главное.
— А что в ней главное.
— То, что он в шестнадцатом году уже знал, что вернётся. Не верил, не надеялся — знал. Вы его за это и держали при себе все эти годы. За эту способность знать.
Сталин молчал.
— Я сейчас позвоню Василевскому, — сказал он через минуту. — Из вашего телефона, если можно.
— Звоните. Аппарат в коридоре.
Сталин позвонил. Сказал коротко: «Александр Михайлович. Бориса Михайловича больше нет. Я у Марии Александровны. Приезжайте». Положил трубку.
Вернулся в столовую.
— Александр Михайлович приедет через двадцать минут. Я останусь до его прихода.
— Хорошо. Иосиф Виссарионович.
— Да.
— Вы за чаем не обиделись, что я её рассказала?
— Не обиделся, Мария Александровна.
— Я подумала, что лучше пусть это будет вашим — чем не будет ничьим.
— Спасибо.
Они допивали чай молча.
За окном столовой было апрельское московское утро, тёплое, с проблеском солнца, и голуби сидели на карнизе соседнего дома, и в водосточной трубе бежала талая вода, и где-то далеко, у Кремля, военный оркестр начинал утреннюю репетицию — готовились к первому мая. Город шёл своей дорогой. Один человек, который шёл этой же дорогой шестьдесят лет, в неё больше не входил.
И в кабинете напротив столовой, в кресле, в халате поверх рубашки, Шапошников сидел ровно, с закрытыми глазами, и «Брюсиловский прорыв» лежал на столике, раскрытый, а карандаш — поперёк страницы, нетронутый.
Тиканье часов в коридоре было единственным звуком в квартире.
Глава 14
Похороны
Похороны были тридцатого апреля, в четверг, в полдень.
Прощание в Доме Союзов шло двое суток. К полудню тридцатого, когда тело должно было быть вынесено, через Колонный зал прошли, по предварительной оценке Поскрёбышева, около сорока двух тысяч человек: военные всех рангов, ленинградцы из тех, кто эвакуировался в Москву, старая офицерская публика из тех, кто остался жив, рабочие, школьники с учителями, студенты Военной академии. Стояли по двое. Шли мимо гроба, останавливались на одну секунду, не больше, кивали и шли дальше, потому что времени на каждого было ровно столько, чтобы все успели.
Сталин приехал в Дом Союзов в одиннадцать пятьдесят, без процессии, обычным порядком, с двумя машинами охраны. Прошёл боковым входом. Поднялся к Колонному залу.
Шапошников лежал в маршальской форме, с орденами, в открытом гробу. Лицо было то, какое бывает у людей через двое суток после смерти, после того как смерть сделала свою работу: восковое, неподвижное, чуть впалое в щеках, без той характерности, которую человек носит при жизни и которой не остаётся после.
Сталин стоял минуту. Не больше и не меньше. Потом отошёл, дал место следующим. У гроба стоял почётный караул — Конев, Рокоссовский и Кирпонос, приехавшие накануне ночью; четвёртым был Жуков, прилетевший из-под Орши утром.
В двенадцать пятнадцать гроб закрыли. Шесть генералов вынесли его на плечах через главную дверь. На Пушкинской был оркестр. Шопен. Похоронный марш. Играли его так, как Шопена не играл никто, кроме советских военных оркестров: с тяжестью, с медленностью, в которых не было ни польской меланхолии, ни концертной выразительности, а было только то, что бывает в этой музыке, когда её играют для собственных мёртвых.
Гроб поставили на лафет. Лафет тронулся. Похоронная процессия пошла по Пушкинской вниз, мимо памятника, к Тверской, по Тверской к Кремлю.
Сталин шёл за лафетом первым. Молотов — слева. Берия — справа. За ними — Маленков, Микоян, Ворошилов, Каганович. Через пять шагов — генералитет: Жуков, Тимошенко, Конев, Рокоссовский, Кирпонос, Мерецков, Малиновский, и за ними Василевский, идущий на полшага впереди следующего ряда, в положении, которое читалось всеми присутствующими без объяснений: преемник.
Толпа стояла по обеим сторонам Тверской плотно, от тротуара до домов. В окнах за толпой виднелись другие люди, и за их плечами теснились те, кому места у окон не хватило. Сталин шёл и смотрел вперёд, не по сторонам, и в боковом зрении замечал лица: молодые, старые, женские, мужские, в шапках, без шапок, с детьми на руках.
К Красной площади вышли в тринадцать сорок. Остановились у Мавзолея. Лафет встал. Гроб сняли. Поставили на красный постамент перед трибуной.
Слово взял Калинин, как полагалось по протоколу: Председатель Президиума Верховного Совета, седой, в шинели поверх кителя, с тем неярким голосом, какой у него был всегда. Говорил недолго, минут пять. Перечислил даты: рождения, поступления в академию Генштаба, командования Ленинградским военным округом, начальника Штаба РККА, начальника Генштаба, повторно начальника Генштаба. Прочитал то, что при таких случаях читается: «выдающийся военный деятель», «верный сын партии», «всю жизнь посвятил». Закончил минутой молчания.
Минута молчания на Красной площади в апреле сорок второго года. Тысячи людей стояли неподвижно, и звук их одновременного дыхания, заглушённый в обычное время городским шумом, в эту минуту, при закрытых на полчаса трамваях, стал слышен — низкий, ровный, как ветер.