Но совсем дот не умолкал. Каждая пуля Касатонова убивала пулемётчика, и на место садился следующий: людей в доте хватало. Снайпер мог держать дот на привязи. Перебить его в одиночку не мог.
Краснов пришёл по траншее через пять минут. Спокойный. Телефон в руке, провод за ним.
— Гаубица идёт, — сказал он. — Прямая наводка. Ждём.
Ждали. Час. Полтора. Касатонов стрелял, не давая пулемёту работать без перерыва, и каждый выстрел покупал три-четыре секунды тишины. Сёмин сидел на дне траншеи, прислонившись к стенке, карабин на коленях. Смотрел на карабин. Карабин был мокрый, в глине, но затвор чистый: Сёмин протёр его рукавом. Магазин полный, десять патронов ждали. Сёмин ждал вместе с ними.
Рядом сидел Бережной. Молчал. Лицо серое. Руки на автомате, не дрожали. Но губы он сжал так, что белели.
В тринадцать десять ударило. Тяжело, не как миномёт и не как полевая пушка: густо, глубоко, так, что вздрогнули стенки траншеи. Гаубица. Стопятидесятидвухмиллиметровая. Прямая наводка. По высоте.
Второй удар.
Третий.
Пулемёт замолчал.
Тишина. Настоящая. Без очередей, без свиста, без ударов. Только далёкая канонада на правом фланге, где шла другая дивизия, другой бой, другая арифметика.
— Вперёд! — крикнул Краснов из-за поворота траншеи.
Сёмин встал. Вылез из траншеи. Побежал.
Двести метров до второй линии. На этот раз не один: рядом Тимохин, рядом Бережной, слева люди из первого взвода, справа из третьего. Рота шла цепью, пригнувшись; Сёмин бежал в цепи с карабином в руках и видел вторую траншею: бруствер, проволоку, движение за бруствером, каски. Оттуда стреляли, пули шли навстречу, воздух трещал.
Сёмин упал. Не оттого, что попали, а оттого, что так учили: упал, прицелился, выстрелил. Карабин к плечу, на мушке каска над бруствером, дистанция сто пятьдесят метров. Выстрел. Каска исчезла. Попал или нет, неизвестно. Второй выстрел, по другой каске. Третий. Четвёртый. Десять патронов; перезарядка, обойма из подсумка. Ещё десять.
Рядом Тимохин бил из автомата короткими, по три патрона. Бережной тоже. Касатонов откуда-то сзади, из первой траншеи, стрелял из винтовки, и каждый его выстрел снимал каску.
Цепь поднялась. Побежали. Сто метров. Пятьдесят. Тимохин бросил гранату. Перелетела через бруствер, взрыв, крик. Сёмин через проволоку, через бруствер, вниз, в траншею. На дне немец, живой, с автоматом. Они оказались друг против друга: двое в траншее шириной в метр, на расстоянии вытянутой руки.
Оба замерли. Секунда, в которую ни один не двинулся. Немец потянулся к автомату на ремне. Это движение и сломало ступор. Сёмин ударил. Не в подбородок, куда попало: приклад пошёл вбок, скользнул по каске, съехал, врезался в плечо и ключицу. Удар вышел неловкий, как у человека, который бьёт впервые в жизни. Но в него лёг весь вес карабина и всё, что было в Сёмине. Немца отбросило к стенке траншеи, он ударился спиной, осел. Автомат выпал. Немец сидел у стенки, живой, с перекошенным лицом, держась за плечо. А Сёмин стоял над ним, дышал ртом, и руки не держали карабин: ствол ходил вверх-вниз, и он не мог его остановить.
— Сёмин! — крикнул Лопатин откуда-то слева, из-за поворота. — Живой?
— Живой.
— Иди сюда. Траншея наша.
Сёмин перешагнул через немца. Тот сидел у стенки и не двигался. За поворотом был Лопатин, с одной рукой, с автоматом в правой; рядом Тимохин, Бережной, двое из чужого отделения.
— Касатонов?
— Здесь. — Касатонов подошёл по траншее с другой стороны. Винтовка на плече. — Семь штук, — сказал он. Не хвастаясь. Отчитываясь.
Краснов прошёл по траншее от конца до конца. Шёл медленно, считая головы. У каждого поворота останавливался, смотрел: кто сидит, кто лежит, кто перевязывает, кто не шевелится. Дошёл до конца, вернулся.
— Лопатин. Сколько в третьем.
— Четверо. Я, Сёмин, Тимохин, Касатонов. Бережной — из второго, но он с нами.
— Васькин?
— В лодке.
Краснов кивнул. Не записал: записывать будут потом. Прошёл дальше, к следующему отделению. Через десять минут вернулся к началу траншеи и сказал Лопатину:
— Семьдесят три.
И пошёл к телефону.
Сёмин сел на дно траншеи. Немецкой. На западном берегу. На том берегу. Две недели он смотрел на него из ячейки, и берег казался далёким. А он оказался — вот, под ним.
— Закрепиться, — сказал Краснов, вернувшись. — Ждём подкрепление. Двадцать девятая мотострелковая переправляется. К вечеру будут.
Через час пришло подкрепление: первый взвод двадцать девятой, тридцать человек. С ними боеприпасы, вода, перевязочный материал. Фельдшер перевязал Лопатину руку заново, чисто и плотно, с шиной из дощечки.
— Кость цела, — подтвердил фельдшер. — Мясо порвало. Заживёт. В госпиталь бы.
— Потом, — сказал Лопатин.
— Потом так потом.
Фельдшер пошёл дальше, к следующему раненому. Лопатин остался.
К вечеру то, что осталось от роты, держало вторую линию. Впереди, в двухстах метрах, была третья, немецкая, из неё постреливали, а за ней тыл, дорога. По дороге где-то шёл Нечаев со своими танками, где-то шла двадцать девятая мотострелковая, и кольцо то ли замыкалось, то ли нет, и Сёмин об этом не знал. Он знал только свою траншею, свой карабин, четыре патрона в магазине, Лопатина рядом, Касатонова за поворотом и Тимохина, который спал, прислонившись к стенке, с автоматом на коленях. Спал крепко, как спят люди, не спавшие двое суток, которым уже всё равно, стреляют вокруг или нет.
Сёмин не спал. Сидел и смотрел на восточный берег, с которого пришёл утром.
Берег темнел вдали, и на нём горели огни, и огни были свои. Между Сёминым и огнями лежала река, которую он перешёл. Река осталась за спиной, а не перед глазами.
Он был на том берегу. Живой.
Глава 25
Пороги
Лейтенант Чумак знал про Днепр три вещи: ширину, глубину, течение. Остальное было обстоятельствами: берега, немцы, артиллерия, погода, война. Ширина, глубина и течение были фактами. С фактами Чумак работал, обстоятельства терпел.
Он был из Днепропетровска и Днепр знал с детства. Не этот, запорожский, а тот, городской, широкий, по которому летом ходили пароходы и на берегу которого он научился плавать в семь лет. В понтонную роту попал по распределению из училища, остался, потому что понравилось. Понтоны были честной работой: железо, вода, расчёт. Посчитаешь правильно — мост стоит. Ошибёшься — мост тонет, и люди на мосту тонут тоже, и виноват ты, точно ты, потому что мост это математика, а математика не врёт.
Четвёртого июля, в пять часов сорок минут утра, Чумак стоял по колено в воде у восточного берега Днепра и держал за борт десантную лодку.
Перед ним лежала река, семьсот метров от берега до берега, и в предрассветных сумерках она казалась не водой, а пустотой, тёмной и движущейся, с белыми полосами пены там, где из этой пустоты торчали камни. Пороги. Плотину ДнепроГЭС Сталин в сентябре сорок первого взрывать запретил, и сапёры отступили, не закончив минирования. Плотина простояла зиму и весну, но в мае сорок второго немецкая авиация нанесла три удара по её телу: бомбили как оборонительную меру, чтобы понизить уровень воды и затруднить переправу. Бетон дал трещины, вода нашла дорогу, к июню уровень упал на четыре метра, и пороги, двадцать лет лежавшие на дне водохранилища, поднялись. Гряды камней, через которые не пройдёт ни лодка, ни понтон. Между грядами проходы. Четыре. Мост можно поставить только через второй, самый широкий.
Рядом с Чумаком стоял старшина Ковальчук, бывший речник с Припяти, который до войны водил баржи и знал воду так, как городской человек знает асфальт: по звуку, по запаху, по тому, как ведёт себя волна у борта. Он держал вторую лодку и тихо, ровно, не повышая голоса, матерился негромким речным матом, в котором не было ни злости, ни раздражения, один ритм, как у молитвы. Чумак за год привык: пока Ковальчук матерится, всё в порядке. Замолчит — значит, что-то не так.