— За цветы. Я поставил вас в неловкое положение. Я видел, как вы растерялись.
— Вы не поставили меня в неловкое положение, — ответила я. — Я просто… не ожидала. Спасибо, они очень красивые.
— Вы их поставили в кружку, — он кивнул на стол, и на его лице появилась легкая улыбка. — Я заметил, когда шел мимо. Дверь была открыта.
— В ординаторской нет вазы, — сказала я, чувствуя, что оправдываюсь. — Но они там хорошо стоят.
— Им там хорошо, — согласился он. — С вами.
Повисла пауза. Я не знала, что сказать. Он тоже молчал, но смотрел на меня так, что мне захотелось отвести взгляд. Я не отвела.
— Вы правда считаете, что я похожа на ромашку? — спросила я вдруг, и сама удивилась этому вопросу.
Он подумал. Не сразу ответил, а подумал, глядя на меня, и это было странно — обычно люди отвечают быстро на такие вопросы, не задумываясь.
— Да, — сказал он наконец. — Ромашка — это цветок, который не кричит о себе. Она не броская, не яркая. Но когда вы смотрите на ромашковое поле, вы понимаете, что это самое красивое место на земле. Потому что в каждой ромашке есть свет. И все вместе они создают这种感觉… я не знаю, как сказать по-русски. Ощущение дома.
— Ощущение дома, — повторила я.
— Да. Когда я смотрю на вас, я чувствую, что все будет хорошо. Даже здесь, в больнице, где пахнет лекарствами и все чужое. Вы приходите, и становится спокойно.
— Это моя работа, — сказала я, и голос мой прозвучал глухо. — Я должна внушать спокойствие пациентам.
— Вы не внушаете, — он покачал головой. — Вы просто… есть. И этого достаточно.
Я смотрела на него и чувствовала, как в груди разворачивается что-то теплое, большое, непрошеное. Я не хотела этого чувства, я не звала его, я делала все, чтобы оно не приходило. Но оно пришло. И теперь сидело где-то под ребрами, мешая дышать, мешая думать, мешая быть той Натальей Сергеевной, которую все знали.
— Михаил Владимирович, — сказала я, стараясь, чтобы голос звучал твердо, — я ваш лечащий врач. Наши отношения — это профессиональные отношения. Я понимаю, что после болезни люди становятся более эмоциональными, более чувствительными. Это нормально. Но вы должны понимать…
— Я все понимаю, — перебил он мягко. — Я не предлагаю вам нарушать правила. Я просто сказал, что вы похожи на ромашку. И подарил вам цветы. В этом нет ничего противозаконного, правда?
— Нет, — я почувствовала себя маленькой девочкой, которую отчитали за то, что она слишком серьезно отнеслась к шутке.
— Вот и хорошо. — Он встал. — Мне пора в палату. Я и так нарушил режим. Вы скажете медсестре, чтобы меня отругали?
— Скажу, — я тоже встала, чувствуя, что мои колени почему-то стали ватными. — Идите. И больше не ходите по коридорам без разрешения.
— Слушаюсь, доктор, — он улыбнулся и пошел к двери.
На пороге он обернулся.
— Наталья Сергеевна, — сказал он. — Можно вопрос?
— Задавайте.
— Вы когда-нибудь смотрели на ромашковое поле?
Я замерла. В голове мелькнуло детство, лето, бесконечное поле за домом, в котором мы жили до переезда в город. Мамин голос, кричащий с крыльца. Солнце, трава по пояс, венок из ромашек на голове.
— Давно, — ответила я. — Очень давно.
— Жаль, — сказал он. — Такое нельзя забывать.
И вышел.
Я стояла посреди ординаторской и смотрела на закрытую дверь. Потом перевела взгляд на ромашки в кружке. Они, казалось, смотрели на меня в ответ — спокойно, светло, как смотрят только цветы, которые знают что-то, чего не знают люди.
Я подошла к столу, села, взяла в руки карту, но строчки расплывались. Я смотрела на них и не видела.
«Такое нельзя забывать», — сказал он.
Я закрыла карту и уставилась в окно. За окном по-прежнему было серо, но в разрывах туч я вдруг заметила бледно-голубое небо. Весна все-таки пробивалась. Медленно, робко, но пробивалась.
Мой телефон снова завибрировал. Сообщение от Леночки: «Наталья Сергеевна, у нас в приемном покое экстренное поступление. Иду встречать скорую».
Я встала, надела халат, поправила волосы. Работа. Работа ждала. Всегда ждала.
На выходе из ординаторской я обернулась. Ромашки стояли на столе, на фоне серых карт и белых рецептов, такие живые, такие нездешние.
— Спасибо, — сказала я им тихо, почти шепотом.
И вышла в коридор, где меня ждали пациенты, жалобы, анализы, давление, пульс, жизнь и смерть. Все то, что составляло мой мир.
Но в этом мире теперь было что-то новое. Что-то, что пахло полем и солнцем. Что-то, что звали ромашками.
К вечеру я вымоталась так, что ноги гудели, а голова была пустой, как вымытая банка. Экстренное поступление оказалось сложным — мужчина, пятьдесят лет, обширный инфаркт. Реанимация, кардиограмма, капельницы, консультация с кардиохирургом. Кое-как стабилизировали. Семен Борисович сказал: «Молодец, Наталья Сергеевна». Это была похвала, и я должна была чувствовать удовлетворение, но я чувствовала только пустоту.
Я вернулась в ординаторскую, когда уже стемнело. За окном горели фонари, и в их свете мокрый снег казался золотым. Я сняла халат, повесила на спинку стула, подошла к столу.
Ромашки стояли на том же месте. За день они чуть подвяли — в ординаторской было сухо и жарко от батарей. Но они все еще пахли, и этот запах был сильнее запаха лекарств, сильнее усталости, сильнее всего.
Я взяла кружку, поднесла к лицу, вдохнула. Горьковато-свежий, травяной аромат наполнил легкие, и на секунду мне показалось, что я снова там, в детстве, на ромашковом поле, и мне десять лет, и все впереди, и жизнь будет длинной-длинной и обязательно счастливой.
Я поставила кружку на место и достала телефон. Нашла в контактах маму, но не позвонила — поздно, она уже спит. Написала сообщение: «Мам, все хорошо. С праздником».
Потом я посмотрела на дверь, за которой был коридор, а в конце коридора — пятая палата. Там сейчас лежал мужчина с серыми глазами и руками художника. Он спал, наверное. Или не спал. Может быть, смотрел в окно на мокрый снег и думал о чем-то своем.
Я села за стол, открыла ноутбук. Нужно было заполнить электронные карты, но пальцы замерли над клавиатурой. Я смотрела на ромашки и думала о том, что сказал Михаил: «Такое нельзя забывать».
А я забыла. Забыла, как пахнет поле. Забыла, какого цвета небо в детстве. Забыла, каково это — идти по траве босиком и чувствовать, как земля греет ступни. Забыла, потому что жизнь заставила забыть. Потому что если помнить, то невозможно каждый день видеть боль, смерть, отчаяние. Невозможно держать в руках чужое сердце, которое вот-вот остановится, и чувствовать свою беспомощность. Невозможно быть врачом, если помнишь, что такое быть просто человеком.
Я забыла. А он напомнил.
Я закрыла ноутбук, взяла сумку, собралась уходить. Перед выходом я еще раз посмотрела на ромашки. Оставить их здесь? Взять с собой?
Я взяла кружку, осторожно, чтобы не расплескать воду, и понесла их к выходу. В раздевалке я переобулась, надела пальто, и теперь в одной руке у меня была сумка, в другой — кружка с ромашками. Я шла по коридору, и медсестры на посту смотрели на меня с удивлением — никогда раньше Наталья Сергеевна не уносила домой цветы от пациентов.
Выйдя на улицу, я остановилась. Снег почти перестал, небо очистилось, и в прорехах туч виднелись бледные звезды. Я подняла лицо, вдохнула холодный воздух, и он смешался с запахом ромашек, и это было странно — зима и лето, холод и тепло, город и поле.
Я пошла к метро, держа кружку перед собой, как самую большую ценность. Прохожие оглядывались, кто-то улыбался, женщина с огромным букетом тюльпанов посмотрела на мои ромашки с легким презрением. Мне было все равно.
В метро я села, поставила кружку на колени и смотрела на цветы. Они качались в такт движению поезда, и мне казалось, что они живые, что они дышат, что они знают что-то, чего не знаю я.
Дома я поставила их на кухонный стол, долго искала, во что бы поставить, и в конце концов нашла в шкафу стеклянную банку — из-под кофе, чистую, прозрачную. Перелила воду, поставила ромашки. Они смотрелись в банке лучше, чем в кружке, — простые, скромные, настоящие.