Леон впервые узнавал невыразимую прелесть женского изящества. Ему были новы эта грация речи, этот оттенок скромной сдержанности в одежде, эти позы прикорнувшей голубки. Он восхищался возвышенными порывами ее души и кружевами ее юбок. Разве, впрочем, она не была настоящая «светская женщина», и к тому же замужняя? — разве то не была настоящая «связь»?
Переменчивостью нрава и настроения — то мечтательная и таинственная, то веселая и говорливая, то подолгу безмолвная, то вспыльчивая, то равнодушная, — она непрерывно вызывала в нем тысячу желаний, пробуждала смутные влечения и воспоминания. Она была любовница всех романов, героиня всех драм, неопределенная «Она» всех лирических поэм. На ее плечах он улавливал янтарный колорит «купающейся одалиски»; у нее была длинная талия, как у средневековых дам, владетельниц феодальных замков; она походила и на «бледную женщину из Барселоны», но прежде всего она была ангел!
Когда он глядел на нее, ему казалось, что душа его, стремясь к ней, окружает волнами ее голову и, послушная сладостному притяжению, изливается в белизну ее груди.
Он падал к ее ногам и, облокотясь о ее колено, смотрел на нее с улыбкою снизу вверх.
Она наклонялась к нему и говорила задыхаясь, как опьяненная:
— О, не шевелись, не говори! Гляди на меня! Из глаз твоих струится какая-то сладость, она вливает в меня такое счастье!
Называла его дитятею:
— Дитя, любишь ли ты меня? — и, не дожидаясь ответа, стремительно и страстно тянулась к нему губами.
На часах был изображен бронзовый купидон, который, жеманясь, поддерживал ручками золоченую гирлянду. Они часто над ним смеялись; но в минуты разлуки все приобретало в их глазах необычайную серьезность.
Стоя недвижно друг перед другом, они повторяли:
— До четверга!.. До четверга!..
Она вдруг охватывала обеими руками его голову, быстро целовала в лоб и со словами: «Прощай!» — выбегала на лестницу.
Она шла на Театральную улицу, к парикмахеру, чтобы поправить свою прическу. Спускался вечер; в туалетной зале зажигали газ.
Она слышала звонок из театра, собиравший актеров на сцену, видела, как мимо проходили мужчины с бледными лицами и женщины в полинялых платьях, исчезавшие в дверях аптекарского подъезда.
Было жарко в низенькой комнате, где среди париков и помад гудела печка. Запах накаленных щипцов и сальные руки, распоряжавшиеся ее головой, вскоре дурманили ее, и она задремывала под своим пеньюаром. Нередко мастер, причесывая ее, предлагал ей билеты в маскарад. Потом она уходила; подымалась по улицам, добиралась до гостиницы «Красный Крест»; доставала свою деревенскую обувь, запрятанную утром под скамеечку, и усаживалась на свое место между нетерпеливыми пассажирами. Иные выходили перед началом подъема в гору. Она оставалась в дилижансе одна.
С каждым поворотом все шире открывалось море газовых огней, разостлавших мерцающее зарево над смутною громадой города. Эмма становилась на колени на подушку сиденья и вперяла взор в этот светящийся туман. Она плакала, звала Леона, называла его нежными именами, посылала ему поцелуи, уносимые ветром.
На горе жил нищий, бродивший с палкой среди дилижансов. Куча лохмотьев покрывала его плечи, и круглая, как таз, старая продырявленная шляпа затеняла его лицо; но когда он ее снимал, то на месте век открывались две зиявшие окровавленные орбиты. Мясо висело кусками, и из них сочилась жидкость, застывавшая зелеными комьями у него на носу с черными, судорожно раздувавшимися ноздрями. Прося о подаянии, он запрокидывал голову с идиотским смехом; тогда синеватые зрачки его, перебегая и закатываясь вверх, почти соприкасались у висков с краями живой язвы.
Бегая за дилижансами, он напевал песенку:
— Волнует летний томный зной
Желанья девы молодой…
Дальше речь шла о птичках, о солнце, о зелени…
Иногда он вдруг оказывался, с непокрытой головой, позади Эммы. Она вскрикивала и отшатывалась в сторону. Ивер подшучивал над ним. Предлагал ему снять балаган на ярмарке Сен-Ромен или со смехом допрашивал, как поживает его возлюбленная.
Иногда на ходу дилижанса вдруг просовывалась в окно его шляпа, а он сам, цепляясь другою рукою, взбирался на подножку между грязных колес. Голос его, сначала слабый и детски пискливый, становился пронзительным. Звуки тянулись в потемках, как бессловесная жалоба непонятной печали, и сквозь звон бубенчиков, шелест деревьев и грохот колымаги в нем слышалось что-то далекое, потрясавшее Эмму. Этот голос проникал ей в душу, как вихрь врывается в пропасть, и уносил ее в пространства беспредельной грусти. Но Ивер, заметив лишний вес с одной стороны экипажа, доставал слепого бичом.
Плеть задевала по ранам, и он с рычанием скатывался в грязь.
Мало-помалу пассажиры «Ласточки» засыпали, одни с раскрытыми ртами, другие — уставив в грудь подбородки, третьи — склонясь на плечо к соседу или же просунув руку в ремень и мерно покачиваясь в такт движению экипажа; отблеск фонаря, качавшегося снаружи, у самого хвоста коренника, проникал внутрь сквозь коричневые коленкоровые занавески и отбрасывал кровавые тени на неподвижные лица спящих. Эмма, опьяненная горем, дрожала от холода под своим плащом; она чувствовала, что ноги ее стынут, что застывает душа в смертельном оцепенении.
Дома поджидал ее Шарль; «Ласточка» всегда запаздывала по четвергам. Наконец-то едет барыня! Мимоходом и наскоро она целовала свою малютку. Обед еще не готов, — не беда! Она извиняла кухарку. Теперь этой девке, по-видимому, все разрешалось.
Иногда муж, заметив ее бледность, спрашивал, не больна ли она.
— Нет, — отвечала Эмма.
— Но ты какая-то странная сегодня, — возражал он.
— Вовсе нет, пустяки, пустяки!
Бывали и такие дни, когда, едва войдя в дом, она тотчас же поднималась в свою комнату; Жюстен, торчавший там, начинал сновать еле слышными шагами, прислуживая ей ловчее опытной горничной. Он ставил ей свечу, приносил спички и книгу, расправлял ночную кофточку, откидывал одеяло.
— Ну хорошо, — говорила она, — уходи!
А он стоял, опустив руки и широко раскрыв глаза, словно опутанный бесчисленными нитями внезапной грезы.
Следующий день всегда бывал ужасен, а ближайшие за ним — еще невыносимее: начиналось нетерпение вновь упиться недавним счастьем, острое вожделение, распаляемое привычными образами, которое лишь на седьмой день находило себе наконец исход и утоление в ласках Леона. В нем же страсть рождала восторги умиления и благодарности. Эмма наслаждалась этою любовью тайно и сосредоточенно, поддерживала ее всевозможными уловками своей нежности и уже трепетала ее утраты.
Не раз говорила она ему с тихою грустью:
— Ах, ты меня бросишь!.. Женишься!.. Поступишь как другие.
Он спрашивал:
— Кто эти другие?
— Все мужчины, — отвечала она. И прибавляла, отталкивая его томным движением: — Все вы бесчестные!
Однажды, когда они философически беседовали о земных разочарованиях, она сказала (с целью испытать его ревность или, быть может, уступая потребности высказаться), что в былое время, до него, любила другого. «Но не так, как тебя!» — поспешила она прибавить и клялась именем дочери, «что между ними ничего не было».
Молодой человек поверил, но все же начал расспрашивать: он желал знать, кто был тот, другой.
— Он был капитан корабля, друг мой.
Не преграждал ли этот ответ все розыски? И в то же время не возвышало ли ее в глазах Леона это мнимое обаяние, будто бы оказанное ею на человека, по всей вероятности мужественного, воинственного и привыкшего к успеху у женщин?
Тогда клерк почувствовал все ничтожество своего общественного положения; он стал завидовать эполетам, чинам, орденам. Все это должно ей нравиться: он это угадывал по ее склонности жить на широкую ногу.
Между тем Эмма умалчивала о многих своих сумасбродных мечтаниях: например, о желании располагать для поездок в Руан голубым кабриолетом, английской лошадью и грумом в сапогах с отворотами. Эту фантазию внушил ей Жюстен, умолявший ее взять его к себе в лакеи; и если это лишение не умаляло радостей приезда, то всякий раз, без сомнения, усиливало горечь возвратного пути.