Так блуждая среди этой груды сувениров, он приглядывался к почерку и слогу писем, столь же разнообразным, как их правописание. Письма были нежные и непринужденно-веселые, шутливые и грустные; одни молили о любви, другие о деньгах. Одно какое-нибудь слово воскрешало перед ним выражение лиц, своеобразие движений, звук голоса; часто ему не вспоминалось ничего.
В самом деле, эти женщины, входя толпой в его память, теснили одна другую и одна другую умаляли, сведенные под общий уровень равнявшей их всех страсти. Захватив в горсть перемешанные как попало письма, он забавлялся несколько минут пересыпанием их, в виде водопада, из правой руки в левую. Наконец эти занятия навели на него снотворную скуку, и он отнес коробку обратно в шкаф, вымолвив:
— Что за дурацкий ералаш!
Так резюмировал он свое окончательное мнение; ибо наслаждения, подобно школьникам, изо дня в день резвящимся на школьном дворе, так вытоптали его душу, что ни один росток свежей зелени уже не мог в ней пробиться и все, что ни проходило через нее — еще с большим легкомыслием, чем дети, — не оставляло на память даже имени, начертанного на стене.
— Ну, — сказал он себе, — за дело! — И принялся за составление письма:
«Мужайтесь, Эмма! Мужайтесь! Я не хочу быть вашим злым роком»…
«Ведь это, в сущности, правда, — подумал Родольф, — я поступаю так ей же на пользу, я честен».
«Достаточно ли зрело обдумали вы ваше решение? Знаете ли вы, бедный ангел, в какую пропасть я готов был увлечь вас? Нет, вы не знаете! Доверчивая и безрассудная, вы шли за мной, веря в счастье, в будущее… Ах, мы несчастные! Безумные мы…»
Родольф остановился, ища какого-нибудь веского довода.
«Что если я объявлю себя разорившимся в пух и прах?.. Нет, это ничего не меняет. Придется позднее начинать то же самое сызнова. Разве можно образумить подобных женщин?»
Он подумал и продолжал писать:
«Я никогда не забуду вас, верьте этому, всю жизнь буду я безгранично вам предан; но когда-нибудь, рано или поздно, наш страстный пыл — такова участь всего человеческого — неизбежно остыл бы! Мы устали бы любить, и кто знает, не испытал ли бы я невыразимой горечи — увидеть вас раскаявшеюся в своем решении и даже разделить это раскаяние, так как вина лежала бы на мне. Одна мысль о предстоящих вам испытаниях, Эмма, меня терзает! Забудьте же меня! К чему суждено было мне вас увидеть? Зачем вы были так прекрасны! Неужели в этом моя вина? О боже мой! Нет, нет, вините во всем одну судьбу!»
— Вот слово, которое всегда производит впечатление, — сказал он себе.
«Ах, если бы вы были одной из бессердечных женщин, каких много, я мог бы, конечно, из эгоизма позволить себе попытку для вас безопасную. Но эта пленительная восторженность, которая составляет одновременно и вашу прелесть, и ваше мучение, не позволила вам сознать, дивное существо, всю ложь нашего будущего положения. Но ведь и я также не думал об этом вначале, и я покоился в грезах этого идеального счастья, как под древом яда, не предусматривая последствий».
«Она, чего доброго, подумает, что я отступился из скупости… Пускай, все равно! Как-никак, необходимо с этим покончить!»
«Свет жесток, Эмма. Куда бы мы ни кинулись, везде бы преследовал он нас. Вам предстояло подвергаться назойливым расспросам, клевете, презрению, быть может оскорблениям. Оскорбления — вам! И это — о боже! — в то время как я хотел бы воздвигнуть вам трон царский, — я, уносящий в душе ваш образ, как талисман! Ибо изгнанием казню я себя за все зло, вам причиненное. Я уезжаю. Куда? Не знаю сам: я потерял рассудок! Прощайте! Будьте доброй, как всегда! Сохраните память о несчастном, вас утратившем. Научите вашего ребенка молиться за меня».
Пламя двух свечей дрожало. Родольф встал, закрыл окно и, усевшись вновь, сказал:
— Кажется, все. Ах, еще несколько слов, чтобы она не вздумала за мною гоняться:
«Я буду далеко, когда вы прочтете эти печальные строки, ибо решил бежать, чтобы не подпасть искушению нового свидания. Нельзя поддаваться слабости! Я вернусь, и, быть может, позднее нам обоим случится с охлажденным сердцем вспомнить нашу былую любовь. Прощайте!»
Под этим начертано было последнее «прости». Родольфу показалось внушением изысканного вкуса — изобразить этот заключительный привет двумя словами: «A Dieu».
«Как же теперь подписаться? — прикидывал он в уме. — „Всецело вам преданный“?.. Не подходит. „Друг ваш“… Да, именно так. „Ваш друг“».
Перечитал письмо, оно его удовлетворило. Он был растроган.
— Бедняжка, она сочтет меня бесчувственным, как камень.
«Хоть бы несколько слез! Что же делать? — не умею плакать; не моя вина».
Тогда, налив в стакан воды, Родольф окунул в воду палец и уронил сверху на письмо крупную каплю, которая расползлась бледным пятном на чернилах. Потом стал искать, чем бы припечатать письмо; под руку подвернулась печатка с девизом: «Amor nel cor».
— Ну, это не совсем подходит к случаю… А впрочем, все равно!
После этого он выкурил три трубки и лег спать.
На другой день, встав с постели часа в два (долго проспал), приказал он набрать корзину абрикосов, положил письмо на дно, под виноградные листья, и отрядил Жирара, работника, снести бережно корзину госпоже Бовари. Он и раньше пользовался этим средством сношений, посылая ей, смотря по времени года, то фрукты, то дичь.
— Если она спросит обо мне, ты скажешь, что я уехал из имения. Корзину передашь ей самой, в собственные руки… Отправляйся и будь осторожен!
Жирар надел новую блузу, завязал корзину с абрикосами в платок и, тяжеловесно шагая в своих подбитых гвоздями грубых башмаках, не спеша двинулся по дороге в Ионвиль.
Госпожа Бовари, когда он вошел в дом, разбирала вместе с Фелисите на кухонном столе груду белья.
— Вот, — сказал работник, — от нашего барина вам посылка.
Ее охватили предчувствие и страх, и, ища в кармане мелочи, она глядела на крестьянина растерянным взглядом, а он с удивлением — на нее, не понимая, как мог так взволновать человека простой гостинец. Наконец он ушел. Но в кухне оставалась Фелисите. Эмма не выдержала, побежала в столовую, как будто за тем, чтобы отнести туда абрикосы, опрокинула корзину, разрыла листья, нашла письмо, распечатала и — словно за ее спиной занялся чудовищный пожар — бросилась в свою комнату в ужасе.
Там был Шарль; она его увидела; он говорил ей что-то; она ничего не слышала и продолжала быстро подниматься по лестнице, задыхаясь, вне себя, как пьяная, все еще держа в руке страшный лист бумаги, потрескивавший в ее пальцах, как жестяная пластинка… Взбежав до третьего этажа, она остановилась перед запертою дверью на чердак.
Тут она сделала над собой усилие, чтобы успокоиться; вспомнила о письме; нужно было дочитать его, но она не решалась. Да и где? Как? Ее увидят.
«Нет, здесь, — подумала она, — мне будет хорошо».
Толкнула дверь и вошла. Под накаленной грифельной крышей стоял тяжкий зной, сжимавший ей виски и спиравший дыхание; она дотащилась до запертой мансарды, отодвинула засов, хлынул ослепительный свет.
Перед нею за околицей, насколько хватал глаз, расстилался сельский кругозор. Внизу, под нею, пустела площадь; сверкали булыжники мостовой; недвижно торчали, словно замерли, флюгера на домах; с угла улицы, из окна одного дома, доносился до нее снизу скрипучими переливами какой-то хрип. То Бинэ точил на токарном станке.
Она прислонилась к косяку мансарды и, злобно усмехаясь, перечитывала письмо. Но чем напряженнее старалась она в него вникнуть, тем беспомощнее путались ее мысли. Она снова видела Родольфа перед собой, она слышала его голос, она обнимала его обеими руками, и удары сердца, колотившегося в груди как большой молоток, учащались с неровными промежутками. Она озиралась вокруг, смутно надеясь, что вот-вот рухнет под нею земля. И почему бы не покончить всего разом? Что ее удерживает? Она свободна. Она подалась вперед и взглянула на мостовую, твердя про себя:
— Ну же! Скорее!
Отвесный луч света, поднимавшийся прямо к ней снизу, притягивал к пропасти тяжесть ее тела. Ей казалось, что почва площади, колеблясь, приподымается вдоль стен, а край пола наклоняется, как судно во время качки. Она стояла у самого края — почти висела, окруженная пустым пространством. Ее охватывала небесная лазурь, воздух словно проносился сквозь опустошенную голову, ей стоило только уступить, не противиться, отдаться. А хрип станка не прекращался, словно яростный голос, ее зовущий.