Но так как Шарль всякий раз, как садился за стол, твердил о ребенке, то вскоре и она стала думать о нем с большим постоянством.
Ей хотелось иметь сына; он будет сильный, темноволосый, и его она назовет Жоржем. Мысль иметь ребенка мужского пола была каким-то желанным вознаграждением за все ее прошлое бессилие. Мужчина, по крайней мере, свободен; он может испытать все страсти, посетить все страны, превозмочь препятствия, изведать недоступные наслаждения. Женщина на каждом шагу встречает преграду. Бездейственная и в то же время гибкая, она зависит и от своего слабого тела, и от закона. Воля ее, как вуаль ее шляпы, придерживаемая шнурком, трепещет от всякого ветра; всегда желание ее увлекает, а приличие удерживает.
Она разрешилась от бремени в воскресенье, в шесть часов, на восходе солнца.
— Девочка! — сказал Шарль.
Она отвернулась и лишилась чувств.
Почти в ту же минуту прибежала обнять ее госпожа Гомэ, а за нею тетка Лефрансуа из «Золотого Льва». Аптекарь, человек скромный, принес ей свое предварительное поздравление через полураскрытую дверь; он попросил показать ему ребенка и нашел его хорошо сложенным.
За время выздоровления она долго придумывала имя для девочки. Сначала перебрала все имена с итальянскими окончаниями, как; Клара, Луиза, Аманда, Атала; ей нравилась Галсуинда, и еще более — Изольда или Леокадия. Шарль желал, чтобы ребенок был назван по имени матери; но Эмма не соглашалась. Пересмотрели с начала до конца весь календарь и советовались с посторонними.
— Господин Леон, — сказал аптекарь, — с которым я на днях беседовал, удивляется, почему вы не остановитесь на Магдалине: это имя теперь в большой моде.
Но Бовари-мать яростно восстала против этого имени грешницы. Что касается Гомэ, то он отдавал предпочтение именам, напоминавшим какого-нибудь великого человека, или славное событие, или благородную идею, и по этому правилу окрестил своих четырех детей. Так, Наполеон представлял славу, а Франклин — свободу; Ирма была, быть может, уступкой романтизму, но Аталия — знаком благоговения перед бессмертным творением французской сцены. Ибо философские убеждения господина Гомэ нисколько не мешали его художественным восторгам; мыслитель не убивал в нем человека впечатлительного; он умел устанавливать различия и отдавать должное и фантазии, и фанатизму. В этой трагедии, например, он осуждал идею, но восхвалял ее стиль, проклинал замысел, и восхищался подробностями, был возмущен действующими лицами, но в то же время увлечен их речами. Читая бессмертные отрывки, он чувствовал себя на седьмом небе; но когда вспоминал, что из всего этого извлекают поживу попы, то приходил в отчаяние и, раздираемый противоречиями, желал бы одновременно и увенчать Расина обеими руками, и с добрые четверть часа поспорить с ним как следует.
Наконец Эмма вспомнила, что в замке Вобьессар маркиза называла одну молодую женщину Бертой; имя, таким образом, было найдено, а в крестные — так как старик Руо не мог приехать — пригласили Гомэ. В подарок он принес исключительно продукты своего заведения, а именно шесть коробок леденца от кашля, целую банку ракауту, три коробки пастилы из мальвы и еще шесть палочек ячменного сахару, найденных им где-то в шкафу. Вечером, после крестин, был торжественный обед, на нем присутствовал и священник; все разгорячились. Когда подали ликеры, Гомэ затянул шансонетку «Бог добрых людей», Леон спел баркаролу, а старуха Бовари, крестная мать, — романс времен Империи; наконец старик Бовари потребовал, чтобы принесли ребенка, и стал крестить его по-своему, поливая ему на голову из бокала шампанское. Такая насмешка над первым из таинств привела в негодование аббата Бурнизьена; Бовари-отец ответил ему выдержкой из «Войны богов»; служитель алтаря хотел уходить, дамы умоляли его остаться; вмешался Гомэ; наконец удалось усадить священника, который как ни в чем не бывало опять взял в руки свою чашку недопитого кофе.
Бовари-отец оставался в Ионвиле еще целый месяц, поражая его обитателей своею великолепною фуражкой с серебряным галуном, которую надевал по утрам, чтобы выкурить трубку на площади. Имея привычку много пить, он часто посылал служанку в гостиницу «Золотой Лев» за бутылкой водки, которую записывали в счет его сына; а на свои шелковые шейные платки извел весь запас одеколона у невестки.
Эмма не скучала в его обществе. Немало где побывал он за свою жизнь; он рассказывал о Берлине, о Вене, о Страсбурге, о своей офицерской жизни, о своих любовницах, о завтраках, которые он задавал; к тому же он говорил ей любезности и даже иногда, на лестнице или в саду, охватывал ее талию, приговаривая:
— Ну, Шарль, берегись!
Тогда Бовари-мать, в тревоге за счастье сына и опасаясь, что супруг ее может испортить нравственность молодой женщины, поспешила с отъездом. Быть может, были у нее и более основательные причины для беспокойства. Для старика Бовари не существовало ничего святого.
Однажды Эмма вдруг ощутила потребность навестить свою дочку, отданную на воспитание кормилице, жене столяра, и, не справившись с календарем, прошли ли положенные шесть недель после родов, направилась к домику Роллэ, стоявшему на краю деревни, у подошвы горы, между большой дорогой и лугом.
Был полдень; ставни домов были закрыты, а на гребнях шиферных крыш в ослепительных лучах, льющихся с голубого неба, сверкали искры. Дул удушливый ветер. Эмма чувствовала себя очень слабой; на булыжники тротуара больно было ступать; она колебалась, не вернуться ли ей домой или не зайти ли куда-нибудь посидеть.
В эту минуту из соседней двери, со связкой бумаг под мышкой, вышел Леон. Он поклонился и отошел в тень, к лавке Лере, под серый холщовый навес.
Госпожа Бовари сказала, что собиралась навестить ребенка, но чувствует себя уже усталой.
— Если… — начал было Леон и остановился, не смея продолжать.
— Вы идете куда-нибудь по делу? — спросила она. И, получив ответ, попросила клерка проводить ее.
В тот же вечер об этом знал уже весь Ионвиль, и жена мэра, госпожа Тюваш, в присутствии служанки заявила, что «госпожа Бовари себя компрометирует».
Чтобы добраться до кормилицы, нужно было пройти всю улицу, потом свернуть налево, где начинается дорога на кладбище, и идти между хижин и дворов по узкой тропинке, обсаженной диким жасмином. Он был в цвету, равно как и вероники, и шиповник, и крапива, и легкие ветки ежевики, тянувшиеся из кустарника. Сквозь дыры в живых изгородях виднелись хлева с поросятами на навозе или привязанные коровы, тершиеся рогами о стволы деревьев. Оба, идя рядом, подвигались медленно; она опиралась на его руку, а он замедлял шаг, соразмеряя его с ее походкой; перед ними вился рой мух, жужжавших в жарком воздухе.
Узнали дом по осенявшему его старому ореховому дереву. Он был низкий, покрытый темно-бурою черепицей; снаружи, под слуховым окном чердака, висела связка луковиц. Пучки прутьев, прислоненные к плетню из колючек, окружали грядки с салатом, лавандой и горохом в цвету, вьющимся по жердям. Грязная вода стекала и разбегалась по траве; кругом валялось какое-то тряпье, вязаные чулки, кофта из красного ситца, а на изгороди развешана была огромная простыня грубого холста. На стук отворенной калитки вышла кормилица с ребенком на руках, сосущим грудь. Другой рукой она тащила худого, жалкого малыша с золотушным лицом, сына торговца вязаными изделиями в Руане, которого родители, заваленные коммерческими делами, оставляли в деревне.
— Входите, — сказала она, — ваша девочка спит.
В единственной горнице дома, у задней стены, стояла широкая кровать без полога; близ окна с разбитым и заклеенным синею бумагою стеклом помешалась квашня. За дверью в углу, под каменною плитой с углублением для стирки белья, стояли в ряд башмаки с блестящими гвоздями; рядом — бутылка с маслом и с воткнутым в нее пером; «Матье Ленсберг» валялся на запыленной полке над очагом, среди кремней, огарков и кусков трута. Последним и уже вовсе ненужным украшением жилища была «Слава», трубившая в трубу, — картинка, вырезанная, вероятно, из какого-нибудь объявления о мыле и духах и прибитая к стене шестью башмачными гвоздиками.