Среди нас немного найдется таких, кто никогда не просыпался бы на рассвете – или ото сна без сновидений, когда вечный сон смерти кажется чуть ли не желанным, или после ночи ужасов и уродливого веселья, когда перед глазами проносятся призраки, страшнее самой действительности, ярко гротескные, полные той сильной жизни, которая дает готическому искусству такой жизнеутверждающий оттенок, словно оно создано для пораженных болезненными грезами. Вы помните эти пробуждения? Белые пальцы рассвета слегка раздвигают завесы. Черные причудливые тени молча разбегаются по углам комнаты и падают на пол. С улицы доносится возня птиц в листве, шум людей, идущих на работу, вздохи и плач ветра, который налетает с холмов и кружит вокруг молчаливого дома, будто боясь разбудить спящих, хотя и должен выгнать сон из его пурпурного хранилища. Предрассветный туман отступает вверх, медленно восстанавливаются привычные формы и цвета вещей, и рассвет снова открывает перед нашими глазами мир в его извечном виде. Возвращает серым зеркалам способность отражать жизнь. Потухшие свечи стоят там, где они оставлены вечером, а рядом лежит увядший цветок, который вы носили вчера на балу, или письмо, которое вы боялись прочитать или перечитывали слишком часто. Кажется, ничто не изменилось. Из-за нереальных теней ночи снова появляется знакомая реальная жизнь. И мы должны тянуть ее дальше с того места, где она остановилась вчера, и нам становится больно, что мы обречены вечно вертеться все в том же кругу стереотипной повседневности… А иногда в нас просыпается желание, открыв глаза, увидеть новый мир – мир, в котором вещи приобрели бы необычные очертания и свежие цвета, где все было бы иначе и несло бы в себе новые тайны, мир, где прошлого не было бы вовсе или же было бы очень мало – так, чтобы оно, во всяком случае, не заставляло думать о долге или каяться, поскольку сейчас даже упоминания о радости горькие, а воспоминания о наслаждениях пронизывают болью.
Именно в создании таких миров Дориан Грей видел цель жизни или, по крайней мере, одну из таких целей. В поисках новых и увлекательных чувств, в которых имелся бы существенный для романтики элемент необычного, он часто сознательно воспринимал идеи, которые были ему непонятны или даже чужды, позволял им влиять на себя, а потом, попробовав их на вкус и удовлетворив свой интеллектуальный интерес, он оставлял их с тем удивительным равнодушием, которое не только не противоречит вспыльчивому характеру, но даже, по мнению некоторых современных психологов, является его частью.
Однажды в Лондоне заговорили, что Дориан Грей собирается принять римско-католическое вероисповедание. Католические ритуалы действительно привлекали его. Ежедневный обряд жертвоприношения, который на самом деле страшнее всех жертвоприношений древних времен, трогал Дориана – как своим величественным пренебрежением наших чувств, так и своей примитивной простотой и вечным пафосом человеческой трагедии, которую он должен был символизировать. Дориан любил стоять на коленях на холодных мраморных плитах и наблюдать, как священник в плотной парчовой далматике медленно поднимал белыми руками покрова с дарохранительницы или подносил похожую на стеклянный фонарь и украшенную драгоценностями дароносицу с бледной облаткой внутри – можно было представить, что это действительно «panis caelestis», хлеб ангелов, – или когда священник, в наряде Страстей Господних, крошил гостию[13] над чашей и ударял себя в грудь, устыдившись грехами человеческими. Его завораживало курение кадил, которыми, как пышными золотыми цветками, размахивали серьезные мальчики в пурпуре и кружевах. А выходя из церкви, Дориан не без любопытства смотрел на мрачные исповедальни и время от времени засиживался в их темноте, прислушиваясь к шепоту мужчин и женщин, которые рассказывали историю своей жизни сквозь потертые решетки.
Однако Дориан никогда не ограничивался определенной верой или догмами, осознавая, что это помешало бы его интеллектуальному развитию, – он не имел никакого намерения постоянно жить в гостинице, пригодной только на то, чтобы один раз переночевать. Некоторое время Дориана интересовал мистицизм с его удивительной способностью превращать все обыденное в необычное и таинственное, рядом с которым всегда идет антиномизм[14], который коварно отрицает потребность нравственности. Впоследствии он склонялся к материалистическим доктринам немецкого дарвинизма, захваченный концепцией абсолютной зависимости духа от определенных физических условий, патологических или здоровых, нормальных или видоизмененных. Дориан с острым удовольствием сводил человеческие мысли и страсти к функции какой-либо клетки серого вещества мозга или белого нервного волокна. Однако любые теории о жизни казались Дориану мелочами по сравнению с самой жизнью. Он прекрасно понимал бессмысленность любых соображений, оторванных от опыта и действительности. Он знал, что человеческие чувства несут в себе не меньше духовных тайн, чем душа.
Однажды он взялся за изучение ароматических веществ и секретов их производства – собственноручно перегонял пахучие масла, жег душистые восточные смолы. Он осознал, что каждое состояние души имеет двойника в мире чувств, и поставил себе цель понять взаимосвязь между ними. Почему, скажем, ладан пробуждает в нас чувство мистики, серая амбра разжигает страсти, фиалка пробуждает воспоминания о погибшей любви, мускус туманит мозг, а чампак возбуждает воображение? Он хотел систематизировать психологическое воздействие запахов на человека, изучая своеобразные влияния разных растений: нежно-пахучих корней, ароматных цветков, отяжелевших от пыльцы, ароматных бальзамов темноокрашенной душистой древесины, нарда, вызывающего слабость, говении, лишающей людей разума, алоэ, как говорят, исцеляющего душу от тоски.
В другой же раз он погрузился в музыку и устраивал необычные концерты в своем доме, в длинном зале с решетчатыми окнами, где потолок был расписан киноварью с золотом, а стены покрывал оливково-зеленый лак. Страстные цыгане исторгали дикие ноты из своих маленьких цитр, степенные тунисцы в желтых шалях перебирали туго натянутые струны огромных лютней, негры, скаля зубы, монотонно били в медные барабаны, а стройные индусы в белых чалмах, скрестив ноги, сидели на красных циновках и, играя на длинных камышовых и медных свирелях, завораживали или делали вид, что завораживают, больших кобр и ужасных рогатых змей. Резкие паузы и пронзительные диссонансы этой варварской музыки иногда трогали Дориана, ведь грация Шуберта, прекрасная элегичность Шопена, мощная гармония самого Бетховена уже нисколько не задевали его.
Он собирал необычные музыкальные инструменты со всех уголков мира – даже из могильников вымерших народов и в немногих диких племенах, которым удалось пережить встречу с западной цивилизацией. Он любил держать их в руках, прислушиваясь к странным звукам. У него был таинственный «джурупарис» индейцев из Рио-Негро, смотреть на который женщинам было вообще запрещено, а юноши могли увидеть его только после поста и самоистязания; а также глиняные кувшины перуанцев, которые звучат, как пронзительные птичьи крики; были у него и флейты из человеческих костей, которые слышали Альфонсо де Овалле в Чили, и удивительно нежные и звонкие камни зеленой яшмы из-под Куско. Были в Дориановой коллекции также разрисованные тыквы с галькой внутри, тарахтевшие при встряхивании, и длинная мексиканская труба, играя на которой, в отличие от обычного кларнета, втягивают воздух в себя, и неприятный на слух «туре» амазонских племен, которым подают сигналы часовые, целыми днями сидящие на высоких деревьях (этот «туре», говорят, слышен на расстоянии трех лиг), и «тепоназтли» с двумя вибрирующими деревянными язычками (палочки к этому барабану из Мексики смазывают камедью из млечного сока растений), и «йотлы» – колокольчики ацтеков, подвешиваемые гроздьями, как виноград, и огромный цилиндрический барабан, обтянутый змеиной кожей, который в мексиканском храме видел спутник Кортеса Бернал Диас и оставил красочное описание меланхолического звучания этого инструмента.