Из окна во дворце за ними следил грустный, унылый Король.
У него за спиною стоял его ненавистный брат, Дон Педро Арагонский, а рядом с ним сидел его духовник, Великий Инквизитор Гренады. Король был даже грустнее обычного, потому что, глядя, как Инфанта с детской серьёзностью отвечает на поклон придворных или же, прикрывшись веером, смеётся над мрачной герцогиней Альбукеркской, своей неизменной спутницей, он думал о юной Королеве, её матери, которая, как казалось ему, ещё совсем недавно приехала из весёлой французской земли и завяла среди мрачного великолепия испанского двора. Она умерла ровно полгода спустя после рождения Инфанты и не дождалась, чтоб ещё раз зацвёл в саду миндаль, и осенью этого года уже не срывала плодов со старого фигового дерева, стоявшего среди двора, ныне густо заросшего травою.
Так велика у Короля была любовь к ней, что он не позволил даже могиле скрыть возлюбленную от его взоров. Он велел набальзамировать её мавританскому врачу, которого, как говорили, уже осудила на казнь святая инквизиция по обвинению в ереси и подозрению в магии и которому, в награду за эту услугу, была дарована жизнь. Тело её и поныне лежало на устланном коврами ложе, в чёрной мраморной часовне дворца – совсем такое же, каким внесли его сюда монахи в тот ветреный мартовский день, почти двенадцать лет тому назад. Каждый месяц Король, закутанный в чёрный плащ и с потайным фонарём в руке, входил в часовню, опускался на колени перед катафалком и звал: «Мі reina! Mi reina![176]» И порой, забыв об этикете, который в Испании управляет каждым шагом человека и ставит предел даже королевскому горю, он в безумной тоске хватал бледные руки, унизанные дорогими перстнями, и пробовал разбудить страстными поцелуями холодное, раскрашенное лицо.
Сегодня ему кажется, что он снова увидел её такой же, как тогда, в первый раз, в замке Фонтенебло. Ему было всего пятнадцать лет, а ей и того меньше. В тот же день они были в присутствии короля и всего двора официально обручены папским нунцием, и королевич вернулся в Эскуриал, унося с собой лёгкий завиток золотистых волос и память о прикосновении детских губок, прильнувших с поцелуем к его руке, когда он садился в карету.
Некоторое время спустя их наскоро повенчали в Бургосе, маленьком городке на границе Франции и Испании, они торжественно въехали в Мадрид, где, по обычаю, отслужили торжественную мессу в церкви La Atocha и было устроено необычайно величественное аутодафе[177], для которого светским властям было передано на сожжение около трёхсот еретиков, в том числе много англичан.
Он безумно любил её, любил, как думали многие, на погибель своей стране, воевавшей в то время с Англией за обладание империей Нового Света. Он ни на шаг не отходил от неё; ради неё он готов был, казалось, забыть самые важные государственные дела и, ослеплённый страстью, не замечал, что его церемонная вежливость, которой он пытался угодить ей, только усиливала странную болезнь, подтачивавшую её здоровье. Когда она умерла, он на какое-то время почти лишился рассудка. Он бы даже отрёкся от трона и удалился бы в большой траппистский монастырь в Гренаде, почётным приором которого состоял с давних пор, если бы только не боялся оставить маленькую Инфанту на попечение своего брата, сумевшего даже в Испании прославиться своей жестокостью. Поговаривали, что это он был причиной смерти Королевы, преподнеся ей пару отравленных перчаток во время посещения королевской четой его дворца в Араге. Даже когда истёк срок трёхгодичного траура, объявленного королевским указом во всех владениях испанской короны, Король не позволял своим министрам даже и речь заводить о новом браке; а когда сам Император заслал к нему сватов, предлагая ему в жёны свою племянницу, прелестную эрцгерцогиню Богемскую, он попросил их передать своему господину, что он уже обвенчан с Печалью и, хотя эта супруга бесплодна, он всё же предпочитает её Красоте. Ответ этот стоил испанской короне богатых Нидерландских провинций, которые вскоре, по наущению Императора, восстали против Испании под предводительством нескольких фанатиков-протестантов.
Вся его супружеская жизнь, с её неистовыми пылкими радостями, и страшная мука, которую он пережил, когда всему вдруг пришёл конец, – всё это как будто вернулось к нему теперь, когда он в окно наблюдал за Инфантой, резвящейся на террасе. В ней была милая живость её матери, та же своевольная манера вскидывать головку, тот же гордый изгиб прекрасного рта, та же дивная улыбка, rаі sourire de France[178], когда она порою взглядывала на окно или протягивала какому-нибудь статному испанцу свою крохотную ручку для поцелуя. Но громкий детский смех резал его ухо; безжалостно яркое солнце словно издевалось над его горем, а свежий утренний воздух был пропитан, казалось, тяжёлым запахом снадобий, какие употребляют при бальзамировании. Король закрыл лицо руками, и, когда Инфанта снова подняла глазки к окну, занавеси были уже спущены и Король исчез.
Инфанта сделала недовольную гримаску и пожала плечиками, – уж мог бы он с ней побыть в день её рождения. Кому они нужны, эти глупые государственные дела! Или, может быть, он отправился в ту мрачную часовню, где всегда горят свечи и куда ей запрещают входить? Как это глупо с его стороны, когда солнце светит так ярко и всем так весело! И вот теперь он не увидит шуточного боя быков, на который уже сзывают трубы, не увидит марионеток и других удивительных забав. Её дядя и Великий Инквизитор куда разумнее. Они пришли на террасу и были с ней так любезны.
Она тряхнула своей хорошенькой головкой и, взяв под руку Дона Педро, стала медленно спускаться по ступенькам к длинному, обтянутому алым шёлком павильону, воздвигнутому в конце сада; остальные дети двинулись за ней следом один за другим соответственно знатности рода. Те, у которых были самые длинные имена, шествовали впереди.
Навстречу Инфанте вышла процессия мальчиков из самых знатных семейств, одетых в фантастические костюмы тореадоров, и юный граф Тьерра-Нуэва, изумительно красивый мальчик лет четырнадцати, обнажив голову с грацией прирождённого гидальго и гранда испанского, торжественно подвёл её к возвышению над ареной, где стояло небольшое золочёное кресло, инкрустированное слоновой костью. Дети собрались вокруг неё, перешёптываясь между собой и обмахиваясь большими веерами, а Дон Педро и Великий Инквизитор, смеясь, остались у входа. Даже герцогиня, – главная камерера, как её называли, – тощая суровая женщина в жёлтых брыжах, не казалась такой сердитой, как обыкновенно, и что-то вроде холодной улыбки скользило по её морщинистому лицу, кривя тонкие бескровные губы.
Это, бесспорно, был чудесный бой быков – гораздо красивее, по мнению Инфанты, настоящего, на который её возили в Севилью, когда у её отца гостил герцог Пармский. Некоторые из мальчиков гарцевали на палочках, покрытых роскошными чепраками, и размахивали длинными пиками, с весёлыми пучками ярких лент; другие прыгали перед быком, дразня его своими красными плащами и легко вскакивая на барьер, когда бык кидался на них; что касается самого быка, он был совсем как настоящий, хотя и сделан из ивовых прутьев, обтянутых кожей, и порой предпочитал бегать вдоль арены на задних ногах, что, конечно, никогда не взбрело бы в голову живому быку. Сражался он великолепно, и дети пришли в такое возбуждение, что вскакивали на скамейки, махали кружевными платочками и кричали: «Браво, торо! Браво, торо!» – совсем как взрослые.
Наконец, после продолжительного боя, во время которого бык проколол своими рогами немало игрушечных лошадок и выбил из седла их наездников, юный граф Тьерра-Нуэва заставил быка стать на колени и, получив от Инфанты разрешение нанести ему coup de grace, с такою силой вонзил свою деревянную шпагу в шею животному, что голова отскочила и все увидели смеющееся личико маленького мосье де Лоррэн, сына французского посланника в Мадриде.