– Позвольте полюбопытствовать: а в отношении себя что вы ждете? Какое применение?
– В том‑то и дело! В том, что никто, или почти никто, не знает своего предназначения. Своего таланта, если говорить прямо. Многие даже и не подозревают о его, таланта, существовании. Зарыли в младые годы секретик – и начисто забыли о нём. А другие подозревают, что жизнь пошла криво, но очень, очень смутно. Чувствуют непонятную тоску. Порой, особенно ночами, им кажется, что жить нужно иначе, ярче, интереснее, но поутру всё забывается, и они отправляются на постылую службишку высиживать кусок хлеба, иногда и с маслом. Возьмем меня, ну кем я был? Счетоводом в торговой фирме «Никитин и сын». Слышали о такой? Вот и никто не слышал. И начал я с тоски попивать. Не водку, с водкой, пожалуй, и с круга спился б к нашему времени. Дешевейшее винцо брал, бессарабское. Кружку в обед, кружку на ночь. Мне ещё папаша покойный говорили, не приучайся к хорошему вину, вдруг средств не будет. Как в воду глядел. То есть в вино. А что? И бессарабское вино за хорошее сойдёт, ежели не выработалась привычка к рейнским да мозельским. Я даже думаю, что оно и в самом деле хорошее, просто богатым людям нужно от бедных отличиться, вот и пьют заграничное по десяти рублей за бутылку, а совсем богатые и по двадцати пяти. Тонкость вкуса показывают. На войну я не попал, плоскостопие и грыжа, в революцию поначалу бедствовал, но потом стал мне слышаться Глас. Сначала тихо, невнятно, но чем меньше я пил вина, тем понятнее становился Глас. А в революцию с вином сами знаете… Оно и в войну приходилось изворачиваться. Пошёл служить большевикам, вино для меня стало уксусом, а Глас громче и громче. Подхватил, направил и ведёт. И куда выведет – покамест для меня тайна, но только обратного пути нет, обратный путь мне хуже смерти.
Он помолчал, прислушиваясь к себе, или, быт может, к Гласу, и добавил:
– Не денег жду, не власти, а могущества. Стану птицей среди мошек. Ну, а какой птицей – то Глас решит. Пусть не орлом, не соколом, не беда. Синицей, простым воробьём и то несравненно выше быть, чем мошкой, – но видно было, что метит Антон Иванович всё‑таки не в воробьи и даже не в синицы.
Монолог Шихова Арехин слушал с видом нарочито бесстрастным, будто и не интересно ему ничуть, а на самом деле ничего более захватывающего он в жизни не слышал.
Но он слышал. Во все века на Руси, да и во всём мире люди искали таинственный остров, в котором, наконец, всё устроится складно и ладно, где всяк займёт правильное, место. Плыли за моря, пересекали тайгу вплоть до великого океана. Беловодье, Эльдорадо, Земля пресвитера Иоанна, таинственные области, которые манят многих, но откроются лишь избранным. Вопрос лишь в том, звал и их собственный Глас, или они слышали Глас извне.
– А вы, – вдруг спросил Шихов, – вы зачем пошли с нами?
– Как зачем? Вдруг и я зван?
– Были бы званы – не говорили бы «вдруг».
– Тогда из любопытства.
– Не тот случай – быть любопытным. Разве что это вы любопытны Гласу? – и с этими словами Шихов поглубже натянул на себя яхт‑клубовскую фуражку, неловко поклонился и отошёл.
Июнь готовился перейти в июль, но скандинавские ветры сегодня были холодны. Арехин последовал примеру Шихова и поправил кепку. А то сдует в море… Хотя вряд ли, сидела на голове она крепко, да и весила втрое против обычной кепки. Потом тоже стал кружить по палубе. Сейчас как раз время вечернего моциона.
Прогуливался он один. Команда «Вольного янтаря» занималась делом, а участники предстоящей экспедиции предпочитали сидеть, а не ходить. Сидели они не как праздные отдыхающие, а сосредоточенно, задумчиво, не отвлекаясь на панорамы. Да и что отвлекаться? Где‑то вдали темнел берег, впрочем, это могли быть и облака, если не тучи. Погода пока благоприятствовала плаванию, ни бурь, ни штормов, качка умеренная, солнце светит регулярно, но ведь они переходят в другое море, а что ни море, то норов.
Для времяпрепровождения на ходу он разбирал сыгранные с Горностаевым партии. Порой в нелепых ходах соперника ему виделась система, но вот в чем она заключалась, он понял на восьмой тысяче шагов. В бессистемности! Шахматист, будь он хоть опытным аматёром, хоть новичком, в схожих ситуациях и играет схоже: одни в дебюте выводят сначала коней, а потом слонов, другие с самого начала бросают в бой ферзя, третьи выстраивают пешечные редуты. Кто‑то предпочитает пораньше вскрыть партию, другие, напротив, законопатить всё, что возможно. Профессор же не повторился ни в чём. Каждый раз уже после второго хода получалась новая позиция. Возможно, случайность. Возможно, эксперимент Гласа.
Выигранные ставки оттягивали карман. Полфунта чистого золота! Да, старые деньги легкими не назовешь.
Дойдя до десяти тысяч, он добавил ещё тысячу шагов, теперь уже для чистой приятности, после чего спустился в каюту. На крохотном столике разложил монеты. Потом колбаской завернул их в обрывок газеты, закрутив концы наподобие большой конфекты. Поискал в саквояже чистый носок (их, увы, осталось немного), положил золотую конфекту в один из них, чёрный, шелковый, завязал узел. Импровизированное оружие. Или импровизированный кошелёк. В таких узелках деревенские мужики при поездах в хитрованские города хранили металлическую наличность. Кто медную, кто серебряную. Крупные суммы, сотни рублей, те, у кого они водились, брали ассигнациями: удобнее и рассчитываться, и прятать. Но хранить деньги даже богатые, вернее, именно богатые мужики предпочитали в золотых монетах. Бедняки тоже бы не прочь, да нечего хранить‑то. Вот и собирали медяки. Рубль – двадцать пятаков, а двадцать пятаков тоже выглядят внушительно. Особенно в носке. А уж два рубля…
Он положил узелок в карман пиджака – и вовремя. Без стука вошел Птыцак.
– Нашему профессору плохо. Срочно осмотрите его.
– Разумеется, – ответил Арехин.
Вслед за Птыцаком он прошел в каюту профессора. Тот делил её ещё с тремя участниками экспедиции, но они стояли снаружи, перед дверью, ожидая указаний.
Арехин с Птыцаком вошли внутрь. Горностаев лежал на койке, сложившись эмбрионом. На вопросы не отвечал, только иногда приоткрывал глаза. А иногда и нет. Пульс сто десять. Температура… Термометр показал сорок градусов Цельсия. Кожа обыкновенной окраски. Язык (рот пришлось открывать силой) – розовый, никакого налёта.
Раздев, осмотрев и выслушав профессора, Арехин пришел к заключению:
– Нервное истощение.
– Что? – переспросил Птыцак.
Арехин повторил.
– Вы уверены?
– Уверен.
– Но почему?
– Быть инструментом Гласа – штука серьезная.
– Он умрет?
– С чего бы это? Обернуть мокрой холодной простынёй, на голову – мокрое полотенце, и оставить в покое. К утру станет, как новеький червонец. Я буду наблюдать за ним. Могу переселиться в эту каюту.
– Нет‑нет, оставайтесь у себя. За ним будут смотреть мои люди. Если что, вас позовут.
– Но я должен регулярно наблюдать Горностаева.
– Наблюдайте, если должны. Приходите и наблюдайте. В любое время. Столько, сколько считаете нужным. Но… Вы уверены, что это не чума?
– Совершенно уверен. Почему вам пришла такая мысль?
– Профессора покусали крысы, или что‑то вроде этого. А ведь крысы переносят чуму.
– Я при вас осмотрел профессора. И не нашел следов укусов.
– Они могли зажить.
– Когда это случилось?
– В день вашего прихода. Точнее, в ночь после него.
– Серьёзный укус за такое время бесследно не заживет. Да и крысы переносят блох, а не чуму. А вот укусы чумных блох, те опасны. Но сейчас в Латвии нет чумы.
– Профессор был на одном корабле, по делу.
– И?
– Там он и встретился с крысами. А корабль бывал в южных морях.
– В любом случае то, что мы с вами видим – не чума.
– Очень на это надеюсь. Но вы приглядывайте за командой.
Птыцак вышел после Арехина. Не хочет оставлять его наедине с больным, что ли? Вряд ли. Раз он свободно общается со всеми, почему бы вдруг налагать ограничение на контакт с человеком, находящемся в супоре?