— Мы получили сообщение об этом четыре дня назад.
— Телеграфом?
— Нет… Письмом. С оказией передали.
— Ну, показывайте свое письмо. Или оно в Чека?
— В Чека обещали этим делом заняться, но пока…
— Но пока письмо у вас. Давайте.
Женщина достала из ящика стола (стол был совсем плохонький) дешевую бумажную папочку, а из нее — треугольник письма.
Написано было просто и ясно — пропали картины, но не страшно, зато рамы остались, и, если достать холст и краски, можно нарисовать новые.
— Как же вы картины с рамами в замок-то доставили?
— Я говорила — заводчане справились. От станции до сахарного завода, а это в полуверсте от замка, идет узкоколейка. А до самой станции Рамонь — нормальная железная дорога. Вот они в Воронеж сахар доставили, по разверстке, а обратным ходом картины взяли. Везли аккуратно, погрузку я наблюдала.
— И что, часто поезд в Рамонь ходит?
— Сейчас нет. То есть, совсем не ходит. Составы, паровозы и все остальное на нужды фронта отправлено. Закончится война…
— Что ж, все для фронта, все для победы, — сказал Арехин и, без перехода, спросил:
— А как нам пройти в Чека?
— Выйдите, повернете направо, метров двести пройдете. Увидите красный кирпичный дом, бывшую гимназию. Там Чека сейчас и живет.
В голосе ее слышалось злорадство, мол, Чека это вам не беззащитное Губоткуно. Как говорят воронежцы, дура-баба. Чего ему стоит придти в Чека, показать мандат, да и потребовать тут же, немедленно, шлепнуть начальницу Губоткуно за разбазаривание, потворство, а то и прямое хищение. И шлепнут, всему вопросу цена один патрон.
Видно, подобная мысль, пусть и с опозданием, дошла до женщины. Она засуетилась, стала предлагать чай с настоящим сахаром и блины со сметаной.
Отказываться Арехин не стал. Откажешь — напугаешь, а ей и так здесь тяжело, в городе. Пусть думает, что умаслила московских комиссаров. Съели по блинку, выпили по чашечке чаю (настоящего, Алакамского) и распрощались.
— И с продуктами в провинции не так плохо.
— Ты бы сюда лет этак пять назад приехала… — сказал Арехин.
— А что, было лучше?
Чека от агрономического института отличалась разительно. Лишь в октябре Шкуро вешал людей только по подозрению, что они — чекисты, а сейчас мужчин здесь было — куда агрономам-ветеринарам. И всяк занят, при деле, при чекистском пайке.
— Где начальник губчека? — спросил Арехин у человека в кожанке. Тот оглядел Арехина с головы до ног, фройлян Рюэгг с ног до головы, и только потом сказал:
— У себя начальник губчека.
— Тогда веди, и быстро. Дело государственной важности.
Слова простенькие, а сказаны доходчиво. Чекист повернулся как последний шпак и повел Арехина с фройлян Рюэгг на второй этаж.
Перед кабинетом начальника стояло человек двадцать, все больше обывателей.
— Ждите, — сказал чекист, и ушел, недоумевая, зачем он их, собственно, привел, когда мог и просто сказать. Или послать.
Но ждать Арехин не стал. Взяв за локоть фройлян Рюэгг, прошел в дверь.
4
Никто не возмутился. Быть может подумали — ведут контрреволюционную дамочку на допрос. Быть может, даже пожалели ее. А некоторые пожалели, что допрашивать будут не они.
За дверью оказалась комната поменьше, и там пять человек о чем-то спорили. О чем — понять было трудно, слов было много, но все одинаковые.
Но, о радость, была ещё одна дверь, без надписей и табличек, но оббитая кожей.
— Валецкис не ушел ещё? — спросил Арехин у спорящих.
— Нет, — ответил один, и продолжил, обращаясь к остальным: «мать-мать-мать»
Так же решительно Арехин распахнул и вторую дверь.
— Товарищ Валецкис? Давайте, помогу, — он взял из руки чекиста пузырек с йодом, палочку с ваткой, аккуратно обработал и перебинтовал рану на плече. — В другой раз перекисью промойте. Что ж сами, неужели помочь некому?
— Да ну… Царапина ведь. Подумают, авторитет надуваю, — ответил Валецкис. — А вы, собственно, по делу или так… раны перевязываете?
— Вообще-то я по делу, — и Арехин положил мандат на папку с бумагами.
Читал Валецкис быстро. Уже хорошо. Подписи его удивили, но не потрясли. Тоже неплохо. Только пункт о специальных полномочиях заставил поднять глаза:
— Что, и чекиста тоже?
Арехин уголками рта обозначил улыбку.
— И даже меня, например?
Арехин рассмеялся.
— Что… и выше кого?
— Без веских оснований я и мушку не трону, — пообещал Арехин и продолжил:
— Что ж это ты, товарищ, насчет картин в Москву отписал? Думаешь, в Москве иных дел нет, как картины сторожить?
— Я не писал, — удивился Валецкис.
— А это? — Арехин положил письмо.
— Ну, печать моя. А подпись — нет, не моя.
— Думаешь, в Москве твою подпись знают? Раз из воронежского губчека бумага, и подписано твоей фамилией, и печать соответствующая, что должен думать товарищ Дзержинский?
— Так это письмо до Дзержинского дошло?
— И до Троцкого тоже. Видишь, карандашом написано — «Может, Арехина послать?» и загогулина. Это рука Льва Давидовича. И другим карандашом, помягче: «Пусть съездит, не повредит». А это как раз Феликс Эдмундович руку приложил.
— А ты… А вы, то есть, Арехин и есть?
— Я — Арехин, а это фройлян Рюэгг, спецпредставитель Коминтерна.
— И все из-за картин?
— Все из-за письма. Если губчека такие письма рассылает, значит, нужно посмотреть, что и как.
Валецкис натянул гимнастерку — на два размера больше, чтобы перевязка на руке не выделялась, потом отдал письмо и мандат Арехину.
— Если нужно, значит нужно. Скрывать мне нечего. Положение сложное. На юге губернии ещё недобитые белые рыскают. Тут, в окрестностях поспокойнее, но тоже не сахар. То есть сахар ещё есть, а с хлебом похуже. Шкуро и остальные похозяйничали осенью и вымели, что смогли — зерно, скотину, даже сено с собой увезли. А в ноябре, как отбили город, приказы приходят — любой ценой продразверстку выполнить. Любой-то любой, а какой? Прислали вот тоже из Москвы помощь. Есть тут одно место в городе, там меновой торг велся — копеечный, а всё ж. Туда москвичи и пришли. Сдавайте, говорят, зерно в план разверстки. Добровольно.
Добровольно никто, понятно, не сдал. Ждут мужики. Отберут, значит, отберут, судьба. Тогда один москвич вышел, показал пальцем — ты! — и повесил мужика. Оно, конечно, остальные добровольно и сдали, все. Что было, да что было, ерунда, пустяк. С тех пор и торга нет, и народ попритих, а чувствуется — зреет нарыв.
В город — ни-ни. Тут москвичи и говорят — какой в плане заготовок у вас уезд безнадежный. Ему отвечают — а село Глушицы Березовского уезда потряси. Богато живут, а разверстки с них — никакой. Там, в Глушицах, свеклу выращивают лет двадцать. Особую, сахарную. И на завод сдают. Цена хорошая. Выгоднее пшеницы. А пшеницы сеют самую малость, больше по привычке, себе только да скотине. ещё и не хватает, прикупают. Со свеклы-то деньги остаются. Церковь отгрохали, не в каждом уезде
Вот москвичи, да и наши горячие головы туда и отправились. Как раз в рождество повесили мужика в круглых рядах — торг круглыми рядами звался, а на следующий день и отправились в Глушицы.
— Далеко они?
— Да неблизко. Недаром Глушицами зовутся. Ну, они уехали, а мы остались. Колупаем, жмем, давим, но выполнить продразверстку не выполняем. Повесить можно и мужика, и десять мужиков, да только ни на пуд пшеницы от этого не прибавится. Только больше народу на юг убежит.
— Так что ж, не делать ничего предлагаете?
— Почему не делать? Делать. И делаем. Ищем хлеб, они ж его не на луну спрятали. Среди бедноты пропаганду ведем, у кого действительно ничего нет. Укажут захоронку — ну, и им кое-что перепадет, и никто не узнает. Укажет много захоронок — во власть возьмем, даже хоть в Чека, если особо отличится. Вот и обида тогда не на советскую власть ложится, на своего же мужика, и никто на юга к белякам не бежит. А вы говорите — не делать.