Но главное - в другом. Народы Западной Европы в совместном, неразрывно связанном историческом движении уже в XIX веке осуществили свою грандиозную культурно-цивилизационную миссию. Всецело опираясь на самого себя, Запад действительно явил торжество деяния и мышления; его история действительно есть история подлинно героического освоения мира. И если наше западничество и предполагало такое же всемирное значение русской культуры, то лишь в присоединении к этому - уже свершившемуся! - творческому подвигу. Славянофилы же самой идеей создания единой славянской цивилизации, в чьем лоне русские должны выступить как часть (пусть и значительнейшая) целого, тоже, по сути дела, добавляли к двум величайшим европейским цивилизациям - романской и германской - еще одну, которую, как ни крути, подобно западникам, мерили той же мерой, что и две первые. При этом, с точки зрения и западников, и славянофилов, в сущности, оказывались ненужными, "бессмысленными" целые столетия в истории русской культуры: для западников - эпоха с конца XV в. (ранее, дескать, к Западу мешало обратиться монгольское иго) до начала петровских реформ; для славянофилов - последующее время.
Словом, в том и другом случае смысл и цель русской культурно-цивили-зационной миссии воссоздавались как бы по западноевропейской модели, по предложенной Западом программе. Но если таковая и применима к собственно европейским странам, то для России она не годится, - хотя бы потому, что Россия всегда была страной многоэтнической, включающей в себя, наряду со славянскими, и финно-угорские, и тюркские, и другие народы, что, естественно, обращает нас к онтологической проблеме "своих - чужих" и вытекающим из нее вопросам взаимодействия и взаимовлияния различных культур и цивилизаций. И здесь мне особо хотелось бы подчеркнуть глобальное значение открытого Бахтиным диалогического характера человеческого бытия, введенного ученым разграничения малого (ближайшего) и большого времени [4, с. 504], трактуемого как бесконечный и незавершенный диалог [5, с. 351].
Правильная расстановка акцентов в осмыслении этого диалога - актуальнейшая задача и наших дней. В принципе, нет кардинального различия между империей Батыя и его потомков, в вассальной зависимости от которой в XIII-XV веках находилась Русь, и, скажем, империей Карла Великого. Однако в глазах Европы империя "азиатов" представала как нечто совершенно иное - "чудовищное" и, более того, "позорное" - ведь дело шло об "азиатах". И надо прямо признать, такое восприятие "азиатов", перенесенное на Российскую империю2, начиная с XVIII века, заразило национальное сознание как русского, так и других народов, входящих в поле его притяжения. Об этом, в частности, свидетельствует запись Достоевского в "Дневнике писателя" за январь 1881 года: "Надо прогнать лакейскую боязнь, что нас назовут в Европе азиатскими варварами и скажут про нас, что мы азиаты еще более, чем европейцы"… Яркая иллюстрация из многонациональной литературы не столь отдаленного советского прошлого - одна
из сюжетных линий романа киргизского писателя Чингиза Айтматова "И дольше века длится день", где пришедшие из глубин Азии жуань-жуаны изображены поистине как нелюди, которых можно и нужно уничтожать начисто, хотя в предисловии и декларируется "доброе" отношение ко всем народам мира. Автор как бы забывает, что речь в романе ведет именно о народе, о племени, а не об армии. И тот факт, что история нашествия жу-ань-жуанов дана им в притчеобразной, мифологизированной форме, только усиливает остроту обобщения [1].
Но стихия русской литературы в подлинных, основополагающих своих проявлениях (Пушкин, Лермонтов, Л. Толстой…) - все-таки стихия проникновенного диалога, мощного и глубокого пафоса равенства и братства с народами и Запада, и Востока. Диалога и пафоса, опровергающего знаменитые строки Киплинга:
Запад есть Запад, Восток есть Восток - » с места они не сойдут…
В русской литературе и Запад, и Восток одарены способностью сойти со своего "места" и братски протянуть друг другу руки. В этом смысле, повторяю, важно даже не бахтинское открытие диалогичности творчества Достоевского и других художников, а то, что сама по себе созданная Бахтиным эстетика есть эстетика диалога1, отличная от основанной на "монологической диалектике" (по бахтинскому определению) эстетики Гегеля [3, с. 364], ставшей фундаментом всей западноевропейской эстетики. В этом смысле западная литература, в отличие от русской, являет собой монолог, не подразумевающий во "внешнем" мире другого равноценного субъекта, от которого ждут необходимого ответа, признания, суда, что, конечно, нельзя рассматривать как отрицательное качество. Перед нами, если угодно, подлинно героический монолог. Вся трудность, в конце концов, заключается не в том, чтобы понять различие русской и западноевропейской эстетики, а в том, чтобы объективно подойти к каждой из них, не отрицая одну ради другой. Когда западные ценители утверждали, что русская литература недостаточно "искусна", недостаточно "художественна" или, как писал Троцкий, представляет собой "лишь поверхностное подражание более высоким западным образцам" [49, с. 354], они попросту мерили ее меркой западной - "изобразительной" в своей основе - эстетики. К счастью, эта односторонность давно преодолена. В статье Вирджинии Вулф "Русская точка зрения" (1925 г.), в частности, так говорится о своеобразии русского искусства слова:
"Метод, которому, как кажется нам сначала, свойственна небрежность, незавершенность, интерес к пустячкам, теперь представляется результатом изощренно-самобытного и утонченного вкуса, безошибочно организующего и контролируемого честностью, равной которой мы не найдем ни у кого, кроме самих же русских. В результате, когда мы читаем эти рассказики ни о чем, горизонт расширяется, и душа обретает удивительное чувство свободы.
Именно душа - одно из главных действующих лиц русской литературы. Она остается основным предметом внимания. Быть может, именно поэтому от англичанина и требуется такое большое усилие. Душа чужда ему. Даже антипатична. Она бесформенна. Она смутна, расплывчата, возбуждена, не способна, кажется, подчиниться контролю логики или дисциплине поэзии2. Против нашей воли мы втянуты, заверчены, задушены, ослеплены - и в то же время исполнены головокружительного восторга".
Разумеется, слово "душа" не может служить термином литературной науки. Но все же Вирджиния Вулф говорит о необычайно важном. Вот еще один ход ее мысли:
"Общество разделено на низшие, средние и высшие классы, каждый со своими традициями, своими манерами и в какой-то степени со своим
языком. Существует постоянное давление, заставляющее английского романиста, независимо от желания, замечать эти барьеры, и - как следствие - ему навязывается порядок и определенная форма. Подобные ограничения не связывали Достоевского. Ему все равно - из благородных вы или простых, бродяга или великосветская дама. Кто бы вы ни были, вы сосуд этой непонятной жидкости, этого мутного, пенистого, драгоценного вещества - души. Для души нет преград. Она перехлестывает через край, разливается, смешивается с другими душами" [12, с. 285, 287].
Естественно, возникает вопрос: что же, в России, в отличие от Англии, не было классов и сословий, сословно-классовых противоречий? Конечно же, были. И их наличие нередко выражалось даже в более тяжких и жестоких формах. Но в то же время в России - в силу общего своеобразия ее бытия - таких неодолимых барьеров, жесткого сословно-классового "порядка", такой завершенной социальной "оформленности" не было. Поэтому Вирджиния Вулф отнюдь не случайно увидела в "душе" "основной предмет" русской литературы, менее освоенный литературами Запада. Главное, пожалуй, открытие английской писательницы выразилось в том месте ее статьи, где она говорит уже не о героях русской литературы, а о читателях, точнее, о читателях романа Достоевского "Идиот":
"Мы открываем дверь и попадаем в комнату, полную русских генералов, их домашних учителей, их падчериц и кузин и массы разношерстных людей, говорящих в полный голос о своих самых задушевных делах. Но где мы? Разумеется, это обязанность романиста1 сообщить нам, находимся ли мы в гостинице, на квартире или в меблированных комнатах. Никто и не думает объяснить. Мы - души, истязаемые, несчастные души, которые заняты лишь тем, чтобы говорить, раскрываться, исповедоваться." [12, с. 286].