Как я тосковал потом, что не приласкал ее напоследок!
Уборщице мы оставили деньги и просили кормить Клеопатру хоть первые дни.
324
Лететь было грустно. Мы представляли, как она приходит в пустую лоджию, становится на задние лапки и заглядывает в запертую стеклянную дверь. Мы чувствовали себя негодяями.
Через полтора месяца Лиля вытащила из ящика письмо Лукерьи Антоновны — нашей уборщицы. И ударили слова:
"А кошечка ваша не приходила ни разу. Ума не приложу, и как это она догадалась, что вы уехали!"
Где ты, Клеопатра? Жива, охотишься, дичаешь? Или тебя глубокой осенью поймали, сунули в орущий, набитый бесхозными кошками мешок, отвезли подальше от берега и утопили?
Не хотел бы я тебе такой судьбы!
325
Комарово
Ты говоришь: я очень постарел.
То снова сердце, то опять прострел.
Сердитый. Озабоченный. Неловкий.
Что мне от лет своих не убежать,
Что остается целый день брюзжать
И сморщиться, как яблоку в духовке.
Я виноват, наверное… прости…
Вчера опять сидели до пяти.
Я сбился с темпа — что же тут такого?
При чем здесь возраст?.. Ты сошла с ума.
При чем здесь возраст — посуди сама!
Ну, милая… Ну хочешь в Комарове?
Я не устану — ты доверься мне.
Мелькнет, как радость, белка на сосне,
И упадет к ногам пустая шишка.
И будем мы счастливые идти,
И так легко нагонит нас в пути
Вчерашний гость, подвыпивший мальчишка.
ВИКТОР БОРИСОВИЧ ШКЛОВСКИЙ –
Со Шкловским я познакомился в комаровском Доме творчества, в тот свой первый счастливый приезд. Кого только там не было: и Виктор Некрасов, и надменная Панова, и Миля Кардин — автор дерзкой статьи "Легенды и факты", и Козырев — лыжник с королевской осанкой, замечательный астроном, недавно открывший вулкан на луне, и вдова Переца Маркиша.
А через несколько дней появился Шкловский.
Лиля подвезла меня к нему в вестибюле. Он сразу очень заинтересованно спросил, как обстоят мои литературные дела. Я огорченно ответил: "Плохо, Виктор Борисович. Прямо какой-то гордиев узел".
Он так и вскинулся:
— А вы знаете, как разрубают гордиев узел?
— Нет.
— Спрашивают, кто здесь Гордий, и бьют по морде.
Я уже любил его. И началась у нас неделя Шкловского.
Он приходил к нам каждое утро, как на работу, скребся в дверь, и еще на ходу, не успев устроиться в кресле начинал говорить: "А Володя как-то раз в девятнадцатом году…"
И мы знали, что это не какой-то там Володя, а, разумеется, Маяковский.
Я никогда еще не встречал такого изумительного рассказчика. Это был нескончаемый монолог — часа на четыре. Истории, парадоксы, мысли сыпались, как из рога изобилия. Хотелось схватить карандаши записывать — зафиксировать хоть частицу этого фейерверка, но было неудобно.
До сих пор слышу его голос: "Ведь в искусстве как? Одни сдают мочу, другие — семя. А принимают-то по весу!"
Вспоминается забавный эпизод. У нас сидели гости. Виктор Борисович постучался, но увидев, что мы не одни, несмотря на уговоры, зайти отказался:
— Нет-нет… Не буду мешать… Я вас навещу позже… пока посижу с Добиным.
330
Литературовед Добин и его жена Александра Александровна — очень уже немолодые, одинокие люди — души не чаяли друг в друге. Ефим Семенович часто хворал, и жена почти не оставляла его.
Гости уехали, и мы готовились к обеду. Вдруг Лиля случайно взглянула в окно и, вскрикнув, ринулась в коридор. Я взглянул тоже. По саду мчалась Александра Александровна. Даже на расстоянии было видно, что на ней лица нет.
Я сразу все понял. Очевидно, муж не встретил ее на вокзале в условленное время — значит, он тяжело заболел, значит, конец света.
Лиля перехватила ее у входа в вестибюль:
— Александра Александровна, дорогая, успокойтесь, Ефим Семенович здоров, все в порядке.
Но та, ничего не слыша, отстранила Лилю, устремилась к номеру и распахнула дверь.
Маленький Добин лежал на огромном черном диване, одетый, в школьных детских ботинках, с мокрым полотенцем на лбу.
Александра Александровна возопила:
— Ефим! Что случилось?
Добин — бледный, с полузакрытыми глазами — приподнялся на локтях и ответил еле слышно:
— Меня Шкловский заговорил.
Мы с Лилей в своей комнате долго смеялись.
От этого невысокого, сбитого без швов старика (а ведь он был старик, хотя это тоже казалось парадоксом) буквально излучались сила и энергия. Когда он здоровался за руку, люди приседали. Поговаривали, что однажды у Эйхенбаума он завязал узлом кочергу.
В столовую он приходил с «маленькой». Глотал шарик витамина и запивал водкой. А потом завтракал.
В нем жила острая жажда впечатлений. В отличие от многиих хороших рассказчиков, он не только говорил, но и слушал.
Помню, я поделился с ним какой-то баечкой о грузинских пирах. Казалось, он не обратил на нее никакого внимания.
331
Улыбнулся — и все. Но через пару дней (забыв, от кого слышал) он рассказал эту историю мне. И надо признаться, сделал это гораздо лучше — лаконично, отточенно, с блеском. Все наши издательские обиды Виктор Борисович переживал, как свои.
— Вам нужно было ударить его по лицу, — учил он Лилю — вообще сдерживаться очень вредно. Когда моя матушка разгневалась на одного грубияна, она бросила в стену кипящий самовар.
И добавил с гордостью:
— А я в молодости бросил своего соперника в раскрытый рояль.
О неумолимо надвигающейся старости он говорил с великой печалью, но иногда хорохорился. Выступая в Доме архитектора, он сказал:
— В этом зале я, вероятно, самый старый человек. Наступила пауза. И внезапно — выкрик отчаяния и протеста:
— Но так было не всегда!
В уютный комаровский вечер, "когда у каждого окна крутилось по метели", когда на круглом столике аппетитно дымился чай, Лиля рассказала, как она впервые проч! «Zoo» и как ей хотелось написать ему.
Шкловский неожиданно расстроился.
— Почему вы этого не сделали? — укорял он. — Никогда так не поступайте. Ну что вам жалко было? Разве можно стесняться сделать кому-то приятное? Человек должен быть добрым.
Мы не нуждались в доказательствах его собственной доброты, но были счастливы, когда прочитали в книге Надежд Яковлевны Мандельштам трогательные благодарные страницы о том, как в самые тяжелые годы Шкловский и его жена помогали Мандельштамам.
Помог он и мне — написал к моей книге прекрасное доброе предисловие, надежно заслонившее меня от критики.
А я посвятил ему стихотворение.
332
Нас Летний сад не водит за нос —
Он не обманщик, не шутник.
И вот уже двуликий Янус
В осенней горечи возник.
Я — человек, к нему идущий —
Не плоть, а тонкое стекло.
Два глаза видят век грядущий,
Два — всё, что былью поросло.
Горит весельем, в горе тонет
Четырехглазый этот взгляд…
Татарской бурей мчатся кони,
Над ними спутники летят.
Зачем же собирать улики?
Не ройся в книгах — ни к чему.
Он не двуличный, он двуликий,
И я завидую ему.
Как юный лик высок и пылок!
А в старом — сила мудреца.
Я тихо тронул свой затылок:
А нет ли там еще лица?
По желтым листьям бродят блики,
Перемешались век и миг…
Стою печальный, одноликий,
А мир вокруг тысячелик.
В БОЛЬНИЦЕ-
В больницу меня вез на новенькой машине наш друг артист Юрский. Он такой знаменитый, что просто противно. Его узнавали на улице. Когда он вкатил меня в палату, больные привстали на своих постелях.
Стихи о больнице я написал уже месяц назад. Это был [?]борческий протест, который я не читал никому, боясь притворных, укоризненно-бодряческих фраз Сережи и тайных слез Лили.
333
Здесь, в этой печальной обители, стихи пришлись один к одному. Я даже удивился, до чего точно все получилось: