— Чай простыл.
Не могу объяснить почему, но в ней есть что-то невыразимо трогательное.
Чай простыл. И все. И последний штрих. И образ завершен.
191
Братья-писатели
БАНКА С ПАУКАМИ –
Бедная моя ленинградская поэзия! Я очень боюсь прослыть злопыхателем. Но ведь я поклялся писать правду, всю правду, ничего, кроме правды. И у меня нет выхода.
Я буду говорить здесь в основном о послевоенном времени. Пятидесятые, шестидесятые, семидесятые сливаются в одну серую колышущуюся рябь.
Члены поэтической секции. Их невозможно отличить по стихам, а иногда и по возрасту — такие они стертые. Просто с некоторыми из них связаны житейские истории и скандалы. Тем они и непохожи.
Борис Лихарев. Помню, что рыжий. Вот, пожалуй, и все.
Илья Авраменко. Про него немного больше. Это тот негодяй с запорожскими усами, которому публично дал пощечину тихий сдержанный человек — писатель Эльмар Грин.
Браун и Комиссарова — супружеская пара, прибравшая к рукам все переводы (белорусские, грузинские, литовские). С их пиршественного стола мне или Гале Гампер доставались лишь жалкие крохи, да и то, если им было не по силам заглотать кус целиком.
195
Кто следующий?
Семен Ботвинник, написавший в студенческие годы поэму «Сифилиада». Спина этого еще не старого человека согнулась от угодничества. Когда из подъезда выходил отдувающийся Прокофьев, он бросался вперед, спеша распахнуть перед ним дверцу машины.
А ведь Ботвинник врач, человек со специальностью, казалось бы чего уж так выслуживаться?
"Ох, не шейте вы, евреи, ливреи! — предупреждал Галич. — Не сидеть вам ни в синоде, ни в сенате!"
И поэтесса Лидия Гладкая кричит в редакции журнала "Аврора":
— Пусть Ботвинник и Кушнер убираются в свой Израиль! Вообще антисемитов навалом — и Кобраков, и Шевелёв, и Хаустов. Слово «жид» они смакуют (потише или погромче, в зависимости от обстоятельств) на всех трех этажах бывшего Шереметьевского дома.
Хаустов особенно доволен. Сегодня его усилиями третий раз зарубили на приемной комиссии Асю Векслер.
Недаром он предварительно отобрал заявления евреев с подколотыми рекомендациями и аккуратно сложил отдельной стопочкой.
Продолжим? Продолжим.
Вот, пожалуйста, — Елена Серебровская. Стихи у нее так себе. Но она пишет и прозу.
Запомнился страстный любовный диалог — в постели, ночью.
"Он:
— Скажи честно, кого ты любишь больше — меня или комсомол?
Она (честно):
— Комсомол".
Восхитительно, не правда ли?
А с Людмилой Поповой даже интереснее.
В 1956 году вышел первый московский "День поэзии". Там впервые за бесконечно долгие годы опубликовали несколько стихотворений Цветаевой.
196
Впечатление было — не передать!
С банальной, примелькавшейся страницы смотрели в отвыкшую от правды душу написанные огнем слова. Казалось, бумага свернется в трубочку и загорится.
"Вчера еще в глаза глядел,
А нынче — все косится в сторону!
Вчера еще до птиц сидел, —
Все жаворонки нынче — вороны!
Я глупая, а ты умен,
Живой, а я остолбенелая.
О вопль женщин всех времен:
Мой милый, что тебе я сделала?!".
Выходя из магазина, Лиля лицом к лицу столкнулась с Людмилой Поповой. Пожилая, очень некрасивая, в сером драповом пальто, нос уточкой, седые короткие волосы уложены плойкой.
— Читали? — спросила она Лилю.
И, кривляясь, передразнила: "Мой милый, что тебе я сделала?"
— Разве об этом должна писать женщина?
"Пусть волосы белеют на висках,
Я твердо знаю: старости не будет,
Пока ко мне приходит по ночам,
Что вдохновеньем называют люди".
Лиля удивилась:
— А это чье?
— Как чье? Мое!
Однажды, не выдержав, я спросил у Надежды Поляковой:
— Надя, послушай, зачем ты так пишешь? Ведь твои детские стихи были гораздо лучше.
Она возмутилась:
— Что ты! Разве можно сейчас так писать?
И — злобно — о своем выступлении с Ахмадулиной и Окуджавой, где она успеха, конечно, не имела:
197
— Я не могу читать, когда на меня из зала наставлены пулеметы.
Много чести Наде! Мне кажется, она с радостью выбрала бы пулеметы, взамен равнодушия, которое ее окружает.
Парад монстров и василисков можно продолжать: Кутов, Кустов, Заводчиков, Ойфа, Никитина — несть им числа.
И подхалимаж, какой подхалимаж! Прокофьеву нарочно проигрьтают в карты, о Дудине пишут льстивые рецензии, от которых Пушкин, если бы речь шла о нем, сгорел бы со стыда и счел оценку чересчур высокой.
Слышал я анекдот — подражание гоголевскому "Носу":
"Проснулся однажды Михалков в ленинградской гостинице «Астория» и с ужасом обнаружил, что у него нет жопы.
Искал, искал — не находит.
Засунул в штаны подушку и пошел с горя в Дом Писателя, в ресторан.
И вдруг видит — сидит и завтракает его жопа.
Подошел он к столу и спрашивает:
— Это еще что за фокусы? Почему вы — моя жопа — сидите здесь?
И слышит ответ:
— Нет, Сергей Владимирович, я не жопа. Я ваш покорный слуга, секретарь ленинградского отделения — Олег Шестинский".
Члены Союза писателей без конца грызутся, подсиживают друг друга, интригуют. Недаром эту славную организацию называют банкой с пауками.
Вы спросите, как они пишут? Достаточно привести две строчки Сергея Малахова:
"У нее не юбок шуршащий шелк,
А Ульянова пятый том".
Все они — почитайте, если охота — воспевают родину, партию, высокую идейность и коммунистическую мораль.
Как эта мораль проводится в жизнь, хорошо видно на примере Анатолия Аквилёва.
198
Сначала он служил лагерным охранником. Потом стал литсотрудником журнала "Нева".
Но, как у всякого многостороннего человека, было у него и свое хобби.
Он ездил на Южное кладбище, выбирал похороны побогаче и примешивался к толпе родственников и друзей.
Прослушав несколько выступлений, он выходил тоже, называл себя старым другом усопшего и читал о нем прочувствованные стихи.
Растроганная семья приглашала поэта на поминки, где он напивался вусмерть.
Настучали на него могильщики, которым надоело слушать каждый раз одно и то же стихотворение.
Произошел небольшой скандал, который тут же замяли.
Сейчас Анатолий Аквилёв — заместитель председателя месткома.
Разумеется, жили в Ленинграде и Заболоцкий, и Чуковский, и Маршак, но это было давно.
Где-то здесь же жила и писала свои лучшие стихи почти никем не знаемая Анна Ахматова.
До 36-го года по улицам Ленинграда, как по улицам Петербурга, ходил странный человек, бормочущий стихи совсем о другом городе:
"Когда мне говорят Александрия,
Я вижу бледно-багровый закат над зеленым морем,
Мохнатые, мигающие звезды
И светлые серые глаза под густыми бровями
Которые я вижу и тогда,
Когда не говорят мне Александрия".
И словно строчки стиха, возникают в моем мозгу названия его книг: "Нездешние вечера", "Александрийские песни", "Форель разбивает лед".
Город серый и сердитый,
Ломкий воздух, зимний сплин…
199
Здесь живет поэт забытый
По фамилии Кузмин.
Он огни Александрии
Видит в северных снегах,
И форели золотые
Бьются в невских берегах.
И никто-никто не знает
(Ведь чудес на свете нет),
Что проспект пересекает
Божьей милостью поэт.
Он и мухи не обидит,
Он и ветру не соврет,
И никто-никто не видит,
Что сегодня он умрет.
Не сойдемся на поминки,
Слово некому держать…
Лишь стихи на черном рынке
Будут снова дорожать.
А еще жили в Ленинграде обериуты (Общество реального искусства и «у» для забавы). Теперь их изучают во всем мире, кроме нас.
Я восхищаюсь ими, но пишу это слово через «е». Вывести неуклюжее «э» (обэриуты) рука не поднимается. Хотя я понимаю: это была шутка.