ЭТО КАК-ТО НЕХОРОШО УСТРОЕНО –
Суждение современников не может быть беспристрастным.
Самый великий норвежский писатель Кнут Гамсун стал квислинговцем. После войны огромная толпа сограждан пришла к его дому. Нет, расправы не было — просто каждый и знак презрения швырял через ограду его книгу.
Я представляю, как росла гора этих книг с бессмертными названиями на обложках, как Гамсун — гордость и кумир нации, — спрятавшись за штору, смотрел в окно (не мог же он — великий художник — не смотреть на такое!), а вот, что он думал, — не знаю. Да и не хочу знать. Время все спишет. Останутся лишь вечные книги. Но это как-то нехорошо устроено!
235
Время зачеркнет и подпись Шостаковича под заявлением, осуждающим Сахарова. Останется только музыка.
А я не могу ее слушать. Я современник. Для меня он еще и живой человек. Для меня подлость гения заслонила красоту его творений.
Господи, да ведь должна же быть хоть какая-то прижизненная кара!
А музыка — что ж! — она не виновата.
Не виновата? Но, значит, гений и его создание — разное?
Подумаешь, какая новость! А я что — не знал?
Знал, конечно. Но как-то зто нехорошо устроено.
ЗАЧЕМ? –
Глаза даны, чтобы видеть, уши — чтобы слышать. А тут не видят, не слышат, не внемлют.
Ужас и отчаяние. Ведь погибнем же! Мы, дети, внуки, города, библиотеки.
А если мы одни во вселенной? Кто после нас? Крысы? Они, кажется, не боятся радиации.
Гуманоиды? Зачем?
Наше поколение вложило свой кирпич в мироздание. Мы умрем. Это печально, но понятно.
Пушкин писал:
"И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас".
Только такой светлый гений мог написать о смерти "в добрый час". Он понимал: всем места не хватит, нужна смена поколений — в ней бессмертие, вечная жизнь, продолжение.
Но я все чаще думаю о всеобщем безумии.
Моцарт, Леонардо, Эйнштейн — были ли они? Для чего они были?
Все равно нельзя убить, не получив ответного удара. Убийца неизбежно убьет себя.
236
Музыка — ни звука, великие мысли — ни следа, великие сооружения — во прахе. Память? Ее тоже не будет. И я кричу: зачем?
Если где-то на крыши
Опустилась печаль,
Слышу, Господи, слышу,
Жаль мне, Господи, жаль.
Если мимо
незрячий
Идет человек,
Плачу, Господи, плачу —
Не утихну вовек.
Я, как рана сквозная,
Весь приникнул к ножу…
Знаю, Господи, знаю —
От рыданий дрожу.
Все небесные грозы,
Все земные моря —
Это, Господи, слезы,
Это мука моя.
ЧТО СО МНОЙ МОГУТ СДЕЛАТЬ? –
Прости меня, моя книга: я изменял тебе целых десять дней. Я сочинил стихотворение (это уже отступничество), а остальное время провел в праздности и болтовне.
Мне нельзя позволять себе это — я ведь и так вряд ли успею написать тебя.
И потом, все меня спрашивают: боюсь ли я?
Что со мной могут сделать? Ну выгонят из Союза писателей, отнимут дачу, подадут в суд за клевету (люди-то живые!), перестанут печатать, предадут газетной анафеме.
Квартиру и пенсию вроде бы отобрать не могут.
А посадить? Маловероятно.
А в психбольницу до конца дней моих? Вполне возможно.
Боюсь, конечно боюсь.
237
Но больше боюсь умереть, не дописав. И ужас перед расплатой (почти неизбежной) отступает перед этим страхом.
ЗВЕЗДОЧКИ –
Откуда берется у гениев абсолютное чувство композиции? Ведь "Пиквикский клуб" писался и выдумывался к еженедельным газетным выпускам. А какое совершенное здание возникло!
И потом названия… Как много значат названия! Вот читаешь, например, "Арктур — гончий пес" и сразу знаешь, что рассказ хороший.
А я не умею называть — у меня над всеми стихами звездочки. И книжки так названы — «Стихи», «Стихотворения», "Стихи".
И статьи я не умею писать, потому что мысль выкладываю сразу. Напишу полстранички и вроде бы уже и говорить нечего, А развивать, поворачивать, кружить вокруг да около — не получается.
Часто, читая чужую статью, я тоже не могу понять: да о чем она, собственно?
И все время слышится чеховское: "Они хочут свою образованность показать".
НА КОГО Я ПОХОЖ? –
В юности друзья говорили, что я похож на Багрицкого! — поза, копна волос, романтическая внешность.
Потом я растолстел и стал похож на Бальзака.
Виктор Некрасов сказал, что я удивительно напоминаю его покойного друга — Марка Щеглова.
Писатель Михаил Слонимский, послушав мои стихи, развел руками и довел до моего сведения, что и голосом и манерой чтения я почти не отличим от Мандельштама.
238
И, наконец, в Коктебеле, у Волошинского дома случайный прохожий остановился и спросил:
— Простите, вы не родственник Эммануила Казакевича? Я друг их семьи, видел его много раз. Вы — как две капли поды.
Самое забавное, что все эти люди совсем не походят друг на друга.
На кого же я похож? Может быть, все-таки на самого себя?
СПОР С СЕРГЕЕМ –
Кто мой адресат? Для кого я пишу?
Там — неинтересно, здесь — все знают.
Думаю, что не все.
Память человека беспринципна и коротка. Она сохраняет горы мусора, забывая подчас острые штрихи, определяющие эпоху.
Вот с этикой действительно сложно. Весь вечер мы яростно спорили с Сергеем. Он пошатнул меня, а я его.
Имею ли я право писать о Рытхеу? Он мой сосед и сам идет в руки. Он поворачивается то одним, то другим боком, словно нарочно подставляется.
Он такой, как есть, и не ждет подвоха, иначе бы он стер меня в порошок.
Лучший друг Эдгара По написал о нем книгу. Влюбленный в По, он говорил о нем все — и хорошее, и плохое. Он хотел, чтобы образ был живым и объемным, он говорил только правду. И вот, — уверяет Сергей, — великого писателя уже сто лет не могут отмыть от этой правды.
А надо ли отмывать? Зачем делать из человека ангела?
И я возражаю Сергею: о чем же я вообще имею право писать? Да никому из людей, населяющих эту рукопись, и в голову не приходило, что они могут стать персонажами. Поэтому никто не притворялся.
Я был безопасен — я писал стихи, а не прозу.
239
А теперь я пишу все обо всех, ничего не выдумывая. И, вероятно, в этом присутствует элемент предательства.
Но Шкловский — он и есть Шкловский. А Рытхеу — он и есть Рытхеу.
Неужели над моей душой будет постоянно торчать внутренний цензор и долдонить: не упоминай, обидишь; это мы знаем и без тебя; этого никто не помнит, да и не нужно; это неинтересно; а вот это, пожалуйста, — попробуй.
Не хочу, не могу, не буду!
Всю жизнь я ходил под чужим контролем и освобождаюсь от него, неужто только для того, чтобы терпеть свой собственный?
Я просыпаюсь по ночам, потому что боюсь забыть приснившуюся фразу. Меня несет сумасшедшая, неистовая волна.
Потом, когда допишу, — перетряхну, разберусь, рассортирую.
Но потом, потом, когда закончу згу книгу, которая никогда не окончится.
МОЯ КОМНАТА-
Однажды Наташа Березина принесла справочник. Там сказано, что в нашем доме была когда-то гостиница дилижансов. В ней, возвращаясь из ссылки, останавливался Герцен со своей молодой женой. Дом сохранился полностью.
Этаж не указан, но я всем говорю, что это было на третьем, и уверяю, что их кровать стояла в нашей комнате.
В углу — большая изразцовая печь, похожая на камин. Сейчас паровое, а раньше она топилась из коридора. Если внимательно ее выстукать, два изразца звучат совсем по-другому. Лиля утверждает, что за ними клад, а я думаю, что там спрятана неизвестная рукопись Герцена.
Потолки у нас высокие, лепные, в дверь вставлено художественное стекло с тонким узором. При нашей в общем-то бедности это особенно прекрасно.
240