Женщина, сидевшая позади Евгения Шварца, рассказывала мне, что он секунду поколебался, потом по затылку его потекли струйки пота и он медленно поднял руку.
Не хочу говорить о травле, последовавшей за исключением: это у нас происходит всегда одинаково. Запомнилось только выступление по радио: "Чтобы не быть Зощенко на транспорте, надо…" и т. д.
В связи с тем, что на Западе возникло много слухов, была организована встреча Ахматовой и Зощенко с английскими студентами.
Студенты задали чудовищный по провокационности и недомыслию вопрос: "Как вы сами оцениваете постановление ЦК?"
Ахматова ответила, что к постановлению она отнеслась как советский человек, критику находит правильной и постарается не повторять прошлых ошибок.
А Зощенко не выдержал глума.
Он сказал: "С постановлением я согласен. Но товарищ Жданов назвал меня хулиганом — зто неправда. И еще он назвал меня трусом. Какой же я трус, если я имею два Георгия за мировую войну и орден Боевого Красного Знамени за гражданскую?"
Не дрогнув, слово в слово, он повторил свое заявление на состоявшемся специально по этому поводу секретариате.
Травля усилилась.
На нервной почве у Зощенко начались спазмы пищевода. Умер он в 1958 году фактически от голода — пища не проходила.
Судьбы двух таких непохожих писателей переплелись и бок о бок вошли в печальную историю советской литературы.
Но хватит об этом. Лучше я расскажу про свою вторую встречу с Ахматовой.
К старухе, горестной и умной,
Блистательной, полубезумной,
181
Мы едем в гости сквозь содом
И пиво улицы вокзальной,
И это вовсе нереально,
Что есть она и есть тот дом.
Она торжественно и трудно,
Как бури видевшее судно
К нам выплывала, как фрегат —
Быть может, чуть и старомодный,
Но затмевавший что угодно:
И день, и ночь, и нас, и сад.
Она ко мне благоволила,
Она стихи мои хвалила…
И если двести лет прожить,
Счастливо или несчастливо,
Сотрется все — лишь это диво
Мне будет голову кружить.
И было так невероятно,
Когда мы ехали обратно,
Казалось выдумкой такой,
Что за углом, за полквартала,
Она бредет домой устало
И сосны трогает рукой.
Стихотворение это написано гораздо позже, а тогда, второго сентября 1965 года все тот же Миша П. вез нас из Зеленогорска в Комарово по ее приглашению, и в голове, как заклинание, крутились совсем другие строки — не торжественные, а ликующие:
Вдоль моря, вдоль моря, к Ахматовской
даче…
Дорога витками ведет на Парнас,
Дома и деревья желают удачи
И небо стихи повторяет для нас.
Старая заслуженная машина, доставившая мне уже столько радости, сворачивает с асфальта, подпрыгивает три раза на ухабах и останавливается.
182
Миша и Толя Найман достают из багажника инвалидную коляску, переносят меня и подвозят к веранде.
Ступеньки крутые, перил нет. Как же она спустится? Опираясь на чью-нибудь руку или на палку?
Но Ахматова не показывает нам своей немощи.
Сбоку есть еще один выход, о котором мы не подозрением. И она появляется неожиданно, из-за дома. Она приближается и по мере приближения вырастает — становится все стройнее и выше.
Это, конечно, театр — но какой!
Нам довелось потом жить в ее доме. Лиля много раз промеряла «Ахматовскую» тропинку. Мы думали, там подъем — ничего подобного, совершенно ровно. Эффект остался неразгаданным.
И вот она сидит рядом, в двух измерениях — реальном и нереальном. Потому что поверить в это невозможно.
Я люблю ее молодые портреты, но сейчас она еще лучше
крупная, с белой головой, необыкновенно красивая.
Она приветлива, но немногословна. С ней непросто. Если возникает пауза, она не помогает, а выдерживает ее, пока не заговорит собеседник.
У нее мраморные, очень отекшие ноги старой женщины. На одну сел комар, и когда он начал наливаться кровью, Лиля не выдержала:
— Анна Андреевна, сгоните! Она посмотрела и усмехнулась:
— Что вы, деточка, я их давно уже не чувствую.
Мы спросили об Италии и это ее развеселило:
— Подумайте, вручают диплом и кладут передо мной премию — не хрустящие банкноты, а толстую пачку грязных бумажек. Но это — мильён.
Она так и выговорила: не миллион, а мильён.
И добавила: "Ох уж эти итальяшки!"
В ее словах было не пренебрежение, а ласковая снисходительность русской дворянки.
Я терпеливо дождался просьбы и прочитал стихи — немного, два-три, чтобы не утомить. Было страшно, но легко.
183
Иногда читаешь и с отчаянием чувствуешь — нет контакта. А тут — полная духовная связь, понимание каждого оттенка.
В окно влетают с гулом поезда,
Ты спишь — тебе уютно в этом гуле.
Твоя рука на низкий подоконник
Легла, как пятистишье. За окном
Высокие, ученые деревья. Смешно!
Они по-фински и по-русски
Умеют говорить. А по-арабски?
Конечно, да. Ведь там, на чердаке,
Две ласточки пристроились. Они
Сюда являются уже четвертый год,
И каждый раз — представьте — из Египта.
Счастливые… Но не счастливей нас!
Усталая моя, ты — мой Египет:
И зной, и страсть… Поспи еще немного.
В окно влетают с гулом поезда.
И жаркая, на солнечном пятне,
Твоя рука лежит, как пятистишье.
Дослушав, она кивнула:
— Вы вернули слову «Египет» его поэтический смысл. Похоже, она меня похвалила. А впрочем:
"От других мне хвала, что зола,
От тебя и хула — похвала".
Закончил я стихотворением «Ива». Я читал, уставившись в просвет между Ахматовой и Найманом, но каким-то боковым зрением увидел: после строки "Стыдись, чудак — седая голова" Анна Андреевна быстро, очень по-женски, взгля— нула на мои волосы.
И тут же опустила глаза.
— Сейчас все пишут хорошо, — вздохнула она, и трудно было понять, есть ли в ее реплике ирония.
Я спросил о молодых. Она ответила:
— Евтушенко и Вознесенский великолепные, замечательные… (задумалась и подобрала слово) — эстрадники. Ни
184
Гумилев, ни Ходасевич ни за что не могли бы собрать такой аудитории. Только я не понимаю, при чем тут поэзия. И об Ахмадулиной:
— На эту лошадку я ставила, но она не пришла.
К Ахматовой мы приехали на редкость удачно. Она была в хорошем настроении. Совсем недавно в магазинах появился и был мгновенно раскуплен "Бег времени" с "Поэмой без героя".
— Вот только «Решку» не пропустили.
Сколько раз Анну Андреевну сбивали с ног, замалчивали, шельмовали — она всегда поднималась.
Поднялась и теперь. Но стихи писала редко.
"Что мне делать с такой обузой?
Говорят: называют музой,
Говорят: она на лугу,
Говорят: Божественный лепет,
Жестче, чем лихорадка, оттрепет
И опять весь год ни гу-гу".
Хотелось, чтобы она прочитала свое. Хотелось сидеть и сидеть. Но было неудобно, и мы стали прощаться.
Пока меня пересаживали в машину, она глядела нам вслед с суровой, не обижающей жалостью. Так, вероятно, глядела бы простая женщина, крестьянка.
На следующий день она прислала мне свою фотографию двадцать четвертого года с надписью: "Льву Друскину за стихи".
И передала на словах: "Это год, когда меня впервые перестали печатать".
Поездка к Ахматовой — одно из самых сильных впечатлений моей жизни. Воздаяние судьбы за многое, чего я лишен.
А потом — похороны.
Никто из моих знакомых не попал в Никольский собор на отпевание. Кажется, там было скорбно и прекрасно.
Лиля поехала в Дом Писателя на гражданскую панихиду.
185
На улице Воинова густела толпа и сновали милиционеры. У входа в дом топтался обиженный Николай Браун. Он показывал писательский билет, говорил, что он член правления, но его уже не пускали.
Лиле повезло. Подошел какой-то милицейский чин, ему отперли дверь, и Лиля проскользнула перед ним.
Она поднялась по лестнице и оставила пальто в секретариате.