Я и растрогался и обрадовался. На самом деле, врать мне он не мог. Потом спросил:
— А почему именно «Мирмидонцы»?
— Ну, их там не ставили лет десять; молодые вообще не видели.
— Феттал! А ты не хочешь, чтобы я поставил пьесу специально для мальчика твоего, а?
— Я?… — Он опять расхохотался, потом сказал: — Увы! Ты льстишь моим надеждам… Но он на самом деле очень хочет их посмотреть. Я бы сам это сделал, если бы смог найти в Пелле текст.
— А свой он тебе не мог дать?
— Своего у него никогда и не было. Он только слышал, что пьеса на основе «Илиады»; а ту он почти наизусть знает.
— Да ну, — говорю. — Это уже кое-что; твоя последняя пассия и читать не умела… Ты знаешь, на самом деле можно. «Мирмидонцев» так давно не ставили, что я и сам с удовольствием за них возьмусь.
— Отлично. Что не пожалеешь, это я обещаю. Но Аполлоном пусть летает третий, ладно? Ну не могу я рисковать тобой, Нико, а крановщик пьёт!
— А я никогда и не летал. Только один-единственный раз в Дельфах, это приношение богу было…
Я умолк, вспомнив войну там, когда даже из храма золото унесли. Ничего святого нет в наше время.
Когда подошло время, я повез свою труппу в Пеллу; и встретили нас нам с обычной жадностью. Правда, они уже привыкли к тому, что накануне спектакля актеры ложатся спать рано, а не пьют до утра. Ну а с шумом внизу приходится мириться; тут уж ничего не поделаешь.
Царь Филипп украсил театр Архелая; всё самое лучшее. И крановщик оказался трезв. Перед выходом на сцену я прикоснулся к старой маске Аполлона, как всегда. Я ее больше не надеваю, теперь ее никто бы не понял; но всегда вожу ее с собой; потому что верю, как тот друг Ламприя, что она мне удачу приносит. Бог смотрел сурово, но спокойно. Мне показалось, он говорил: «Сегодня ты должен быть хорош, есть причина. Но не дергайся, я о тебе позабочусь.» Перед тем я как-то сомневался в себе, но это прошло; и теперь чувствовал себя, как никогда. Но, помню, подумал: «Это я в последний раз. Нельзя искушать богов.»
После спектакля в костюмерной собралась толпа. Я еще не успел переодеться, мне парик на маске расчесывали, когда возле двери послышался шум и народ расступился; так статисты расходятся в стороны при большом выходе на сцену.
Там стоял мальчишка лет четырнадцати; золотые волосы свисали на лоб и вниз по шее. У всех македонцев голубые глаза; но таких я больше не видел. За ним толпилось с полдюжины таких же мальчишек, или чуть постарше; и ни один из них не пытался высунуться вперед. Тогда я понял, кто это.
Он вошел, быстро оглядел комнату и спросил:
— А где Ахилл?
У них там большой театр; даже с первого ряда невозможно лицо разглядеть, когда актер кланяться выходит.
— Здесь, господин мой, — говорю.
Он замер, молча. Глаза у него были огромные, и от этого казались еще синее. Жаль было разочаровывать такого красивого мальчишку; в таком возрасте они всегда рассчитывают, что лицо будет похоже на маску. Я подумал, было, что у него просто слов нет; но он вдруг подошел поближе и тихо сказал:
— Это потрясающе. У тебя в душе должен жить бог.
Я не стал портить момент, рассказывая, как мне повезло, что зубы целые. Сказал другое:
— У меня был прекрасный отец, господин мой. Он вывел меня на сцену еще ребенком, и тех пор я постоянно поддерживаю форму.
— Так ты был актером всю жизнь?
Я подтвердил; он кивнул головой, словно ответ мой удовлетворил его, и сказал:
— И всегда знал, да?
Он задал мне пару вопросов по технике, далеко не глупых; видно было, о чем с Феттталом разговаривал… Потом вдруг оглянулся на людей вокруг:
— Вы свободны, господа.
Все начали откланиваться. Но когда парни за его спиной пошли следом, он протянул руку и ухватил одного за плечо:
— Нет, Гефестион, ты останься.
Высокий мальчик просветлел лицом и встал рядом с ним; а он объяснил:
— Все остальные — Товарищи Принца. А мы просто Гефестион и Александр.
— Так же было и в шатре Ахилла, — улыбнулся я.
Он кивнул; к этой мысли он привык. Потом подошел и потрогал бутафорское оружие; посмотреть, как оно сделано. На руке его, наполовину закрытой громадным золотым браслетом, был широкий шрам, какой вполне мог быть получен в бою, если бы он не был так молод. Лицо у него было чуть длиннее, чем стандарт скульпторов; ровно настолько, чтобы стандарт стал скучен. Кожа чистая, румяная, даже загорелая; он был свежим, но теплым… И расходился от него какой-то сладкий аромат; не банное масло, а что-то своё, словно запах летнего луга. Мне хотелось притянуть его поближе, чтобы ощутить его тепло; но тем же успехом можно было бы ухватиться за пламя, или потрогать льва.
Он заметил, что вокруг никого не осталось, и снова обратился ко мне:
— Я должен тебе кое-что сказать. Тебе первому. Придёт день, когда я принесу жертву на могиле Ахилла. А Гефестион сделает то же для Патрокла. Мы клятву дали.
Это здорово, если царь Филипп собрался на восток, подумал я. И сказал:
— Но это в Персии, господин мой.
— Да. — Он выглядел сурово, как Аполлон среди лапифов. — Когда мы будем там, ты приедешь и сыграешь «Мирмидонцев», хорошо?
Я покачал головой:
— Даже если это произойдет и скоро, я буду слишком стар.
Он посмотрел на меня, чуть склонив голову, словно оценивая время.
— Знаешь, может быть. Но всё равно; я хочу, чтобы твой голос прозвучал на Троянской равнине. К тому времени все изменятся. Так я тебя спрашиваю: приедешь?
И я ответил просто, словно он приглашал меня поужинать через улицу:
— Да, господин мой. Приеду.
— Я так и знал. Ты такие вещи понимаешь. Но есть еще вопрос, который я должен тебе задать.
В дверях кто-то кашлянул. Вошёл небольшой, щеголеватый, тонконогий человечек с бородой философа. На мальчишку посмотрел с неудовольствием, словно курица, высидевшая орленка. Тот не отвёл взгляда; потом посмотрел на меня, словно говоря: «Надо принимать людей такими, как они есть. Нет смысла шум поднимать.»
— Никерат, позволь представить тебе моего учителя, Аристотеля. А может вы и встречались в Афинах?
Ясно было, что он меня не помнит; и еще яснее, что не хочет, чтобы его представляли какому-то актеру. Трудно было его обвинять. Я смягчил это, как мог… Мне кто-то говорил, что он ушёл из Академии, потому что во главе её встал Спевсипп. А что он здесь, я не знал.
Быстро отвлекшись от Аристотеля, мальчик сказал:
— В «Илиаде» есть место, которого я никак не пойму; надеялся, что пьеса разъяснит. Почему Ахилл не убил Агамемнона сразу, с самого начала? Тогда ни Патроклу, ни другим героям не пришлось бы умирать. Быть может, ты знаешь, почему?
— Ну, Афина посоветовала умеренность. Агамемнон был и рангом повыше, и главнокомандующим…
— Но что за генерал! Ведь он же людей своих тратил зря. На самом-то деле, никогда их и не вёл. Ограбил своего наилучшего офицера, чтобы отдать долг себе самому; пришлось потом прощения просить. Своим идиотским приказом начал повальное бегство, и даже не смог людей остановить; пришлось Одиссея посылать. Можешь представить себе что-нибудь более позорное? Главнокомандующий, тоже мне!.. Да он бы и фракийских конокрадов не сдержал. Ну, не понимаю я, почему Ахилл его не убил. Он просто обязан был сделать это для греков. Они его знали. Они бы за ним пошли, все, и быстро бы закончили войну. Никто кроме Агамемнона не смог бы протянуть ее десять лет; они бы Трою на второй год взяли.
Аристотель заёрзал. Я так понял, ему хотелось увести принца, но не звать; а то вдруг тот откажется уходить, и авторитет пострадает. Видно было, что мальчишка это прекрасно понимает; но относится к этому совсем не по-детски, а словно взрослый оценивает взрослого. Наверно это его и позабавило; но не настолько чтобы надолго отвлечь; и он вернулся к своей мысли:
— Если бы Ахилл взял Трою, он вряд ли стал бы её разорять; по крайней мере, если бы Патрокл был жив. (Если бы убили — конечно!) Ведь такая потеря! Троянцы были прекрасным, храбрым народом; они могли бы создать объединенное царство, великое царство… Ты только подумай, где Троя. И все эти корабли, они так ни разу и не понадобились… Он мог бы жениться на ком-нибудь из дочерей Приама… Он никогда бы не унизился до порабощения женщин царской крови; в этом я уверен. — Он смотрел куда-то мимо меня, и видел всё, о чём говорил. Его сияние почти обжигало. —