По обе стороны высокого портала, с росписью и позолотой, сидели громадные львы красного самийского мрамора. У дверей стояла галльская стража, но во всем остальном это был дворец, а не крепость. По крайней мере, так оно казалось. Но когда я вошел (галл передал меня греку-дворецкому), оказалось, что перед входом в царские покои есть еще внутренняя стена толщиной в добрых шесть пядей. Перед позолоченной бронзовой дверью стояло восемь галлов, еще громаднее прежних. Когда они меня пропустили, я оказался в помещении, больше всего похожем на раздевалку в роскошной бане. Масса стоек с одеждой и полок с обувью, и даже зеркало. Двое стражников вошли со мной. С кресла поднялся толстый евнух-египтянин, подошел, поклонился, и стал без единого слова распускать мой пояс. Я уже готов был дать ему по уху, но вовремя вспомнил. А то рассказы об этой церемонии как-то вылетели у меня из головы.
Евнух раздел меня, перетряхнул мою одежду, оглядел сандалии с обеих сторон и сложил всё моё на полку. Потом обрядил меня с ног до головы, поснимав со стоек дворцовые тряпки. Некоторые одежды там были просто великолепны; то, что выдали мне, относилось, вероятно, ко второму или третьему классу, но было получше моего наряда. Пока он меня одевал, стражники не спускали с него глаз. В театре я привык надевать то, что мне дают; потому, вероятно, ощущал себя там лучше других.
Когда я был готов, мой провожатый поскребся в следующую дверь, прислушался, отворил ее и доложил: «Господин мой, здесь Никерат, актер из Афин.»
Я вошел в приемный зал.
После всего пройденного, помещение поражало своей обыденностью. Ничего царского; просто гостиная богача, причем нувориша, переполненная скульптурой, фресками, эмалевой египетской мозаикой и прочей роскошью, включая мольберт с картиной Зевксия на нем. Но всё это излишество, хотя и вульгарное, несло на себе печать какой-то искренности; это не был купленный вкус; видно было, что и шедевры и фуфло выбирал один и тот же человек. У окна стоял самый великолепный экспонат этой комнаты — массивный стол зеленого мрамора на позолоченных сфинксах, коринфская работа классических времен. Помню, как я залюбовался этим столом, прежде чем увидел, кто за ним сидит.
Быть может, старый Дионисий еще околачивался где-то вокруг; такие люди легко не уходят… Во всяком случае, молодой человек у стола похож был на какого-нибудь секретаря, который встанет и попросит меня подождать. По счастью, в свое время меня научили входить в любые двери, так что этой мысли я не выдал. Поклонился.
Не помню, как он приветствовал меня; как сказал, зачем я ему понадобился. Не такой он был человек, чтобы его слова запоминались. Около него мысли начинали блуждать. Я, вот, стал размышлять о том, что как раз у этого стола сидел его отец, работая над «Выкупом за Гектора»; и что сам он чувствует себя здесь не в своей тарелке, есть у него какое-нибудь привычное логово, и он предпочел бы находиться там. Когда я осматривался вокруг, казалось естественным, что он не предложит мне сесть; но глянув на него, я тотчас вспомнил, что я афинский протагонист-лауреат и мне причитается хотя бы стул. Я сказал что-то подобающее случаю; мол, для меня большая честь и так далее; и добавил, что смерть его отца большая потеря для театра.
— Хорошо, — сказал он, теребя свиток на столе. — Его последнее желание, почти последнее, было услышать тебя в своей пьесе; теперь, я надеюсь, он будет рад, если ты прочитаешь ему панегирик; если, конечно, мертвые что-нибудь слышат, а этого мы не знаем. — Он сказал это так, словно изо всех сил старался звучать современно. — Вот текст. Прочитай пожалуйста что-нибудь, я хочу послушать.
Это что еще за дела, подумал я. Он мне пробу учиняет? Но похоже, ничуть не сомневается в своем праве на это…
Когда я начал разворачивать свиток, он вдруг сказал:
— Надеюсь ты сможешь читать мой почерк. Я работал допоздна, так что времени на переписку не было.
Почерк оказался очень четким; я сказал, хорошо бы, чтоб мои театральные тексты всегда бывали такими. Он просиял, как ребенок. Я спросил, какой отрывок он хотел бы услышать.
— Дай посмотрю. — Он взял свиток и стал шарить по нему носом, словно собака в густой траве, от близорукости. Потом показал: — Вот этот.
Я стал читать пассаж о строительстве сиракузских стен. К моему удивлению, это была превосходная проза, в аттическом стиле, сдержанная, но мощная, с прекрасно отмеренным ритмом. Такой текст почти и читать не надо, он сам говорит. Подняв глаза, я увидел, что автор напряженно следит за мной, пряча волнение под маской беспристрастного спокойствия. Ну конечно, подумал я, надо было сразу догадаться: он хотел не меня проверить, а просто услышать, как звучит его работа. Такие авторы мне уже попадались. Поэтому, добравшись до не слишком продуманного абзаца, какого-то запутанного и суетливого, я придал ему пристойную форму; профессионалу это не трудно.
Дальше снова пошел отличный текст, но он поднял руку и остановил меня:
— Спасибо, Никерат. Это было замечательно. Принеси сюда вон то кресло, тогда мы с тобой сможем говорить.
Он не смог дождаться, пока я вернусь с креслом, и заговорил дальше:
— Я случайно узнал, что ты в Сиракузах. И среди всех моих забот, — смерть отца, наследование и всё такое, — это наверно как-то застряло у меня в голове. Ведь когда я начинал говорить, обращаясь к Собранию, про тебя никакой заготовки не было; оно пришло, будто бог надиктовал. Я просто говорил, по мере того, как мысль складывалась. Разве это не странно?
Я сказал, что никто бы не догадался; и что на самом деле странно, если ему угодно. Подхалимства я никогда не любил, и не могу себе представить, что стал бы вот так льстить его отцу. Но в присутствии этого нескладного подростка (при его неуклюжей неопытности он на большее не тянул) с прилизанными волосами, сквозь которые проглядывала розовая кожа там и сям, где они были выстрижены ради траура; глядя, как он возится с табличкой для письма, роя воск ногтями, выковыривая кусочки и крутя их в пальцах, словно школьник; как он пытается держаться с достоинством, а в глазах собачья мольба о признании… В общем, держаться своего статуса и не попытаться ему помочь — это казалось низостью в тот момент. Потому я утешил его, как сумел, но без фамильярности; потому что ясно было — он боится, что его не принимают всерьез. В конце концов он потребовал сластей, — которые я терпеть не могу в это время дня, но он ел с превеликой жадностью, — и заговорил о театре. Банальности по поводу классической трагедии он выдавал с таким апломбом, словно до него никто ничего похожего не говорил. Он рылся в фаршированных финиках и цукатах из розовых лепестков, разглагольствуя о комических элементах в «Алкесте», а у меня перед глазами разворачивался мой путь сюда, утром: форт, иберийцы, подъемный мост и решетка в воротах; нубийцы, галлы, уставленная катапультами дамба; квинкиремы, триеры и пентеконтеры в бухте; мастерские оружейников, казармы; стены, решетки, комната обыска… Мы тут сидели, бесцветно беседуя о Эврипиде; а за стеной величайшая государственная машина Эллады, если не всего мира, продолжала работать по инерции возле своего умершего строителя, и ее дрожащие рычаги ждали руки нового хозяина; вот этой влажной бледной руки с обгрызенными ногтями, катающей воск по столу.
Вдруг он сказал, что я, разумеется, хотел бы перед уходом отдать дань почтения усопшему, и хлопнул в ладоши, вызывая дворецкого. Я переоделся в свое платье, и меня повели в сторону плача. Старый Дионисий лежал в банкетном зале на катафалке, задрапированном черным и пурпуром, в гробу, обитом свинцом. Со всех сторон его обложили льдом, привезенным с Этны, чтобы сохранить свежим до похорон. Лед таял, вода стекала в емкость под катафалком; рабы беспрерывно подносили свежий и вычерпывали воду ведрами. Трупного запаха не было; я видел его квадратное воинственное лицо, твердый подбородок и курносый нос. Наемные плакальщицы ритмично завывали и колотили себя в грудь, словно наркотика наглотались. Но у изголовья носилок стояли и другие; явно родственники. Я решил, что одна из них, с таким же квадратным лицом и черными бровями, должна быть его дочерью; возможно это жена Диона.