«Из всех моих сражений самое ужасное то, которое я дал под Москвою. Французы в нем показали себя достойными одержать победу, а русские стяжали право быть непобедимыми…»[330]
И, судя по книге Н.А. Дуровой, она во время службы своей в казачьем, гусарском и уланском полках носила свою саблю с честью – как и обещала. Кровь гуся оказалась не только первой, но и единственной кровью, обагрившей ее клинок. Прочие подвиги она совершила либо без применения оружия (спасая сослуживцев в бою), либо с другими его видами – пистолетами, карабином, пикой.
Совпадение эпизодов, разделенных столетием, заставило меня внимательнее прочесть мемуары Надежды Дуровой. И прежде всего бросилось мне в глаза то, что ведь место действия многих эпизодов, описанных кавалерист-девицей, и рассказов Бабеля, почти совпадают. «Конармия» описывает польский поход красной кавалерии, проходивший по Волыни, окрестностям Ровно, еврейским местечкам западно-украинских земель, – но ведь и добрая (первая) половина книги Дуровой повествует почти о тех же (а иногда и о тех же без «почти») местечках и городах. Ведь именно по ним проносятся сначала казачий, а затем гусарский полк, в которых служила героиня, в 1808–1811 годах. И поляки, евреи, украинцы, возникающие перед глазами кавалерист-девицы, – это предки, прадеды и прапрадеды поляков, украинцев, евреев, с которыми сталкивается герой «Конармии». Внешне кажется, что ничего общего в описаниях нет. И то сказать – поход Дуровой относится ко времени, когда война лишь ожидается; у Бабеля же война предстает во всей своей возвышенной чудовищности, в крови и жестокости. Но нечто общее присутствует – взгляд постороннего. Внимательный, цепкий – но со стороны. И еще одно, очень важное – презрение. Правда, презрение Дуровой иронично и насмешливо:
«Жиды говорили все вдруг и оглушали меня; я не знала, что делать, пока один проворный жид не сказал мне потихоньку: “Вы не избавитесь от них иначе, как выбрав себе фактора; тогда он выпроводит тотчас всю эту сволочь и приведет вам купца, у которого вы купите все, что вам надобно, за весьма сходную цену”. Я спросила, что такое фактор? “Фактор, – отвечал жид, – есть род слуги проворного, усердного, сметливого, неутомимого и до невероятности дешевого. Угодно вам иметь такого слугу?” Я сказала, что именно такой мне и надобен, и просила его выбрать. “Зачем выбирать, – сказал жид, – я сам буду вашим фактором!”
<…>
Я, как и все, заплатила дань, сбираемую этими плутами с молодости и неопытности: мундир мой был сшит прекрасно! все мое гусарское одеяние блистало вкусом и богатством. Дешевый слуга мой за шестидневную услугу свою взял от меня только один рубль; но зато и в полк приехала я с одним рублем, оставшимся мне от двух тысяч, которые поглотила Вильна посредством усердного, дешевого слуги моего»[331].
Презрение же Бабеля окрашено состраданием и жалостью:
«Поздней ночью приезжаем мы в Новоград. Я нахожу беременную женщину на отведенной мне квартире и двух рыжих евреев с тонкими шеями; третий спит, укрывшись с головой и приткнувшись к стене. Я нахожу развороченные шкафы в отведенной мне комнате, обрывки женских шуб на полу, человеческий кал и черепки сокровенной посуды, употребляющейся у евреев раз в году – на пасху.
– Уберите, – говорю я женщине. – Как вы грязно живете, хозяева…
Два еврея снимаются с места. Они прыгают на войлочных подошвах и убирают обломки с полу, они прыгают в безмолвии, по-обезьяньи, как японцы в цирке, их шеи пухнут и вертятся. Они кладут на пол распоротую перину, и я ложусь к стенке, рядом с третьим, заснувшим евреем. Пугливая нищета смыкается над моим ложем»[332].
И жалость Бабеля, и ирония Дуровой – лишь гарнир к презрению, испытываемому обоими авторами по отношению к населению еврейских местечек Волыни.
Конечно, не только этим отношением похожи друг на друга Исаак Эммануилович и Надежда Андреевна. Бабель поступил на службу под именем Лютова, Дурова – под именем Александрова. Лютов и Александров – два альтер-эго авторов – призваны были не только прикрыть лица, словно масками. Кстати, эти имена вовсе не были единственными «псевдонимами», сначала Дурова представилась командованиям как дворянский сын Соколов Александр Васильевич, а уж затем – как Александров Александр Александрович. Но и Бабель – это ведь не первое имя прославленного писателя! Родился он в семье Бобель и вплоть до окончания университета был Бобелем. Казалось бы, в чем разница? Подумаешь, сменил «о» на «а». Но нет. Бабель – старая фамилия, образованная от имени знаменитого города Вавилона, по-еврейски – Бавеля или Бабеля, некогда – центра еврейской учености, родины Вавилонского Талмуда («Талмуд Бавли»). А Бобель – от «бобэ», то ли от женского имени Бобэ, то ли от слова, на идише означающего «бабушка» («бобэ майсэ» – «бабушкины сказки», так у евреев говорят о небылицах). Для ученого религиозного еврея разница тут есть, и она велика. Так что и Лютовым Бобель-Бабель стал, сменив (временно) имя тоже уже в третий раз.
Эти квази-личности, с биографиями более приемлемыми для кавалерийской, казачьей, воинско-молодецкой среды, призваны были помочь двум странным воякам, еврею-интеллигенту и хрупкой барышне-дворянке, тоже стать лихими молодцами-казаками или гусарами, цельными натурами, чьи молодечество, лихость, органичность с восхищением описываются рефлексирующими писателями. Ну как же! Александр, «Защитник мужей»! Лютов – «Лютый», лихой, отчаянный!
Не помогли. Сквозь конармейца Лютова то и дело проступает еврей Бабель, а сквозь «корнета Александрова» – девица Дурова. Потому что никогда, ни на минуту, ни на секунду не забывают они о своей особости, отдельности – от красочной казачьей и гусарской массы. Проявляется эта особость в тексте, среди прочего, навязчивым обращением к особости внешней. Дуровой, например, не дает покоя безусость. Ее приводит в отчаяние то снисходительное к ней отношение со стороны ровесников мужского пола и даже однополчан более молодых, которое связано с этой сугубо внешней чертой:
«– Извини, брат, у нас тот моложе, у кого нет усов…
– Как будто для ваших усов назначен всякому один и тот же возраст. Могут, я думаю, они расти годом ранее или позже…
<…>
Я уступила тем скорее, что в споре об усах я боюсь заходить слишком далеко...»[333]
У Бабеля такую же роль играют очки:
«Ты из киндербальзамов, – закричал он, смеясь, – и очки на носу. Какой паршивенький!.. Шлют вас, не спросясь, а тут режут за очки»[334].
Или вот так:
«Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…»[335]
Конечно же, исследователи давно обратили внимание на очки героя, его «четырехглазость, очкастость» как на главный внешний признак отличия Лютова от прочих конармейцев[336]. Но в данном случае я считаю необходимым еще раз сказать об этом как о параллели к безусости корнета Александрова. «Меня зовут юнцом безусым», – пела девушка-гусар Шурочка Азарова в водевиле «Давным-давно». «Меня зовут четырехглазым», – мог спеть с ней дуэтом наш Лютов.
Глядя через эти очки, подкручивая несуществующий ус, Дурова-Бабель глядят на кавалерийскую лаву с обреченным восхищением, понимая, что никогда не станут частью ее, частью этого нестерпимо отталкивающего и одновременно нестерпимо притягательного мужского сообщества.
Что же до сабли, той самой сабли, которую герой «Гуся» подбирает во дворе, то…
Вот тут, в своем польском походе, на Волыни, где-то под Ровно, в еврейском местечке, которого давно уже нет на карте, потеряла свою верную саблю кавалерист-девица Надежда Дурова. Да и не потеряла вовсе – оставила, оставила человеку с родственной, женственной, «женской», душой. Человеку, который признавался:
«– Двух вещей в жизни мне уже не дано будет испытать. <…> Я никогда не буду рожать и никогда не буду сидеть в тюрьме»[337]. [Курсив мой. – Д. К.].
Жадное ли это желание испытать всё на свете, даже и недоступное физически? Или мистическая тоска женской души, заключенной в неподходящее мужское тело? Кто знает…[338]