И, конечно, красиво сказано. Кудряво.
Как почти все у Шкловского.
Конечно, недостаточно красиво, чтобы быть верным. Стендаль написал «Жизнь Наполеона», в которой он, очень стараясь быть объективным, все-таки смотрит на своего императора влюбленными глазами. Представить себе Бабеля, с любовью пишущего «Жизнь Будённого», я никак не могу. Фантазии не хватает.
Впрочем, Шкловский и не настаивает непременно на «французскости» Бабеля и в том же «Гамбургском счете» определяет его более туманно:
«Он чужой в армии, он иностранец с правом удивления. Он подчеркивает при описании военного быта “слабость и отчаяние” зрителя»[323].
Это вернее. С этим можно согласиться. Именно что чужой. Несмотря на всю разницу стилей, Бабель кажется мне близким совсем другому писателю, не из XIX – из XX века. Но вот ведь что удивительно! Тоже, почему-то, французскому писателю – хотя и не очень для французской литературы характерному.
Я говорю об Альбере Камю периода «Постороннего». Тот же отстраненный, чужой взгляд, при всей обжигающей болезненности текста.
Иностранец.
«Француз».
Баба (носитель «бабизма»).
Словом – посторонний, чужой.
Чужой. Потому и сабля, которой он «копается» в гусе, чужая. Кем-то брошенная – за ненадобностью, видимо. Хотя – какая же ненадобность? Вот ведь, пригодилась. Сразу же и пригодилась, едва понадобилась.
Странная, однако же, штука – в расположении боевой части валяется бесхозное оружие. Вот просто так – валяется, никому не нужное. Можно, конечно, все свести к безалаберности гражданской войны. Кто-то потерял саблю. Бежал от наступающих красных войск. Или даже погиб. Тело похоронили, а саблю бросили. Пусть валяется, кому она нужна?
Мне почему-то кажется, что, если б дело обстояло так, Бабель непременно так и написал бы – мол, валялась во дворе сабля, брошенная польским жолнером, весело разрубленным со всего маху начальником 2й (3-й, 5-й, 10-й) кавбригады в гусарских чикчирах с серебряными позументами. Или – сабля погибшего в бою Сашки Жегулева, отчаянного туберкулезника с пышным пшеничным чубом и отсутствующими передними зубами[324]. Или еще как-то. Но нет:
«И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку…» [ Курсив мой – Д.К.]
Какие, однако, растеряхи эти красные казаки! Все теряют. Вот и оружие валяется где ни попадя, прямо во дворе. Никто и не почесался. Даже мародерам не понадобилась сабля. Даже евреям местным, все пускающим в дело или на продажу.
Только товарищу Лютову, кривому альтер-эго Исаака Бабеля, отражению Бабеля в кривом (лукавом) зеркале бабелевского текста.
И только для того, чтобы зарезать гуся.
Гусь свинье товарищ
Олег Лекманов, разбирая в лекции рассказ «Мой первый гусь», пишет:
«Герой совершает жертвоприношение. И дальше об этом просто будет впрямую сказано. Смотрите: “А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка. Они сидели неподвижно, прямые, как жрецы, и не смотрели на гуся”. Вот возникает это слово “жрецы”, и все сразу перемещается в плоскость как раз жертвоприношения. Герой совершает обряд. Он совершает обрядовое жертвоприношение, для того чтобы стать одним из этих казаков…»[325]
Подмечено очень точно. Но, полагаю, неполно. Ибо это не просто жертвоприношение.
Тут мы имеем еще и демонстрацию сознательного нарушения кашрута – еврейских законов, касающихся пищи. Чтобы мясо гуся стало пригодным для употребления, кошерным, гусь должен быть зарезан особым образом, и сделать это должен «шойхет» (или «шехтер») – резник, знающий все тонкости «шхиты» – ритуального забоя скота и птицы, принятого у евреев. А гусь, зарезанный так, как показано Бабелем («гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла <…> копаясь в гусе саблей»), – это ведь не кошер и даже не просто треф – то, что запретно к употреблению. Такая гусятина, с точки зрения иудаизма, все равно что свинина. Хоть старая поговорка и говорит, что гусь свинье не товарищ, но тут получается – товарищ. Или братишка:
«– Братишка, – сказал мне вдруг Суровков, старший из казаков, – садись с нами снедать, покеле твой гусь доспеет…
Он вынул из сапога запасную ложку и подал ее мне. Мы похлебали самодельных щей и съели свинину»[326].
Еврей Лютов грубо нарушает еврейский закон – ест свинину (не случайно об этом говорится в тексте; если бы для Бабеля это не было важным, мог бы написать просто «мясо»); он убивает (действительно, с непонятной, неоправданной жестокостью – об этом пишет Лекманов) гуся, нарушая строгие правила шхиты – совершая жертвоприношение варварское, жестокое, поистине языческое…
«…Подошел муж Иудеянин пред глазами всех, чтобы принести по повелению царя идольскую жертву на жертвеннике, который был в Модине.
<…>
Маттафия возревновал, и затрепетала внутренность его, и воспламенилась ярость его по законе, и он, подбежав, убил его при жертвеннике...»[327]
Поведение Лютова подобно поведению этого Иудеянина – а ведь оно вызвало знаменитое восстание Маккавеев. К счастью Лютова, еврейского ревнителя во дворе не оказалось.
Мало того. Коль скоро несчастный гусь играет роль жертвы, как то справедливо показал О. Лекманов, Лютов, выходит, собирался его употребить в пищу («Изжарь мне его, хозяйка…»). Притом что несчастный гусь еще трепещет («Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей»), Лютов, получается, готов был нарушить уже не только еврейский закон, запрещающий употребление в пищу трефного. Среди заповедей, предписываемых «Бней-Ноах», то есть, «Сыновьям Ноя»[328], имеется и такая – не употреблять в пищу мяса, отрезанного от живого животного. Согласно же толкованию этой заповеди, если после забоя животное трепещет («крылья заходили над убитой птицей»), мясо этого животного считается взятым от живого, то есть – запретным.
А значит, Лютов был готов пойти куда дальше в своем нарушении заповедей, в своей кровавой попытке (не важно, что кровь – птичья) уйти от еврейства. Он готов был вычеркнуть себя вообще из нравственного человечества (потомков сынов Ноя), пасть на дно древнего, архаического, не вполне человеческого, аморального язычества. Допотопного – в прямом смысле слова.
И вот тут происходит неожиданное. Со стороны казаков-«жрецов» приходит к нему помощь, со стороны казаков-«жрецов» протягивают ему крепкую руку и не дают упасть на самое дно:
«Садись с нами снедать, покеле твой гусь доспеет…»
Нет, это не просто инициация. Лютова не просто принимают (да и не принимают – считают только, что «четырехглазый» прошел первое испытание).
Его попытку (только попытку!) уйти от еврейства «жрецы» принимают и понимают. Но от попытки следом нарушить уже общечеловеческий запрет, означающий окончательное падение, – они же и удерживают.
Сознательно ли автор дал читателям возможность усмотреть именно такой подтекст в действиях своих героев? Думаю, да – ведь Бабель получил, помимо светского (реальное училище), еще и религиозное образование (домашнее), и все эти нюансы прекрасно понимал.
Безусый, четырехглазый
«Отцовская сабля, висевшая на стене прямо против окна, казалась горящею. Чувства мои оживились. Я сняла саблю со стены, вынула ее из ножен и, смотря на нее, погрузилась в мысли; сабля эта была игрушкою моею, когда я была еще в пеленах, утехою и упражнением в отроческие лета, и почему ж теперь не была бы она защитою и славою моею на военном поприще? “Я буду носить тебя с честию”, – сказала я, поцеловав клинок и вкладывая ее в ножны…»[329]
Так описывает прощание с родным домом Надежда Дурова. Далее была служба ее в казачьем полку, после – военная карьера, вплоть до чина штаб-ротмистра. Удивительная жизнь женщины, которая, под мужским именем и в мужской одежде, участвовала в самой знаменитой войне XIX века – войне с Наполеоном, собственными глазами видела кровопролитное и жестокое Бородинское сражение – то самое, о котором Наполеон писал впоследствии: