— Ну, рассказывай, — строго говорит другу Павел, когда они остаются одни.
46
Павлик слушает и дивится: как много знает этот вихрастый желчный Нелюдим и как мало понимает в живой жизни он, Павел Ленев, с его «мечтами» и «стихами». Не все понятно в объяснениях Пришлякова, но слишком долго нельзя засиживаться, — выйдет скандал.
— Об этом мы с тобой еще как-нибудь поговорим на досуге! — говорит Пришлякову Павлик и выходит из уборной, — Ты мне только одно сейчас разъясни: вот у меня есть дом, вот мама заплатила за него Шевелевым три тысячи четыреста — значит, мы оба с мамой, по-твоему, сволочи?
— Нет, вы не сволочи, — успокоительно констатирует Пришляков. — В сущности, вы такие же бедняки, как и мы все, ибо три тысячи разве деньги?
— И еще триста двадцать бабушкиных?
— И триста двадцать — не деньги. Вот деньги, когда у одного человека триста двадцать тысяч, когда у него одного две тысячи десятин; когда он один владеет таким количеством земли, а рядом крестьяне жрут лебеду да картошку, вот когда у одного триста двадцать тысяч в банке, а рабочему нет на молоко для больного ребенка, — вот тогда эти люди действительно сволочи, и от них надо эти деньги и землю обязательно отобрать.
— Д-да, вон оно что, — раздельно говорит больше себе Павлик и подходит к классной двери и уже берется за ручку, как новая мысль пронзает его сердце иглой. — Постой: вот у бабушки моей, которая подарила мне триста двадцать, может быть, и в самом деле было две тысячи десятин. Что же тогда она — тоже сволочь?
— Тогда, брат, обязательно, — с некоторой натугой подтверждает Пришляков.
И внезапно громкий смех Павлика потрясает коридор гимназии.
— Нет уж, Васька, я этому никогда не поверю! — говорит Павлик и снова раскатывается хохотом перед дверью в класс. Он вспоминает восковое, осиянное кротостью лицо бабушки, вспоминает ее кипарисовые пальцы, благостную улыбку, точно светик на восковом яйце, и повторяет с убеждением, прерываемым торжествующим смехом: наконец-то «попался» со своей политикой Нелюдим. — Вот уж этому я никогда не поверю! Чтобы такая бабушка была сволочью. Заврался, Васька!
Его хохот прерывается скрипением классной двери. Изумленный, ошарашенный учитель математики появляется на пороге.
— Почему вы не в классе? Что за дикий хохот?
— А это у нас животы болели, — скромно отвечает Павлик первой явившейся в ответ мыслью.
Ответ показался настолько наглым, что даже нельзя было рассердиться.
— Оба — без места, станьте к стене, — тихо сказал гимназистам преподаватель.
Так нежданно милостиво обошелся первый урок «политической экономии».
Необычно новая острая тема сближала, порождала разговоры, приводила к встречам. Так как теперь у Павлика был собственный дом, встречаться стало удобнее у него. Мама была тиха и кротка, для нее всего важнее было, чтоб Павлик был доволен; но и сам Пришляков не показался Елизавете Николаевне неприятным. Своим верным глазом она видела его правду, его борьбу за жизнь, так знакомую и ей. Надо было, чтоб и Павлик не оставался один, отвлекался от своих напряженных мыслей, от неустанных ночных писаний.
И порою по субботам, когда сын приходил в отпуск, сама Елизавета Николаевна спрашивала его:
— К тебе сегодня придут?
— Да, придут, — отвечал Павел, вглядываясь в глаза матери, не сердится ли она, что так часто к нему ходят. — А что ты, мама?
— Просто я напекла сегодня коржиков. Угостишь их чаем.
Мать говорила «их», а Павлик знал, что нужно было сказать «его».
Не упоминала об имени Пришлякова мама, так чутка и деликатна была она.
Прежде всего, конечно, было нужно друзьям поговорить о летних вакациях, о репетиторстве Пришлякова.
Но так как там была какая-то незадача, Пришляков отзывался односложно, рывками. Только при особой настойчивости Павла начинались более подробные рассказы; болело ими, замечал Павел, сердце Пришлякова: в работе этой было что-то заветное для него.
И за чаем, в сумраке вечера, в одиночестве, когда мать Павла уходила по делам, как-то таяла под взглядом Павлика обычная отчужденность, обычная замкнутость Нелюдима, и он начинал поверять другу свои думы и дела.
Первое его репетиторство у купца Звонарева кончилось крахом. На лесопильном его заводе рабочие вдруг потребовали прибавки. Долго недоумевал лесопромышленник, — наконец выяснилось: приставленный к его детям репетитор читал им какие-то брошюры в леске за заводом.
Кратко было поступлено, без лишних разговоров. Едва Пришляков пришел с купеческими детьми после купанья, увидел во дворе тележку и в ней свой повязанный веревочками чемодан.
— Позавтракайте — да с богом! — кратко сказал Звонарев.
— Что такое? В чем дело?
— С богом. Вот и десятка на обратный путь. Благодарите еще, что не поговорил с исправником.
Второе «репетиторство» у вдовы-полковницы в станице под Оренбургом было несравненно удачнее. Может быть, потому, что и сам Пришляков сделался осторожнее, а может быть, и оттого, что полковница в общем была «душа человек».
— Как же — все-таки полковница? — пытался в свою очередь иронизировать Павел. — Значит, все-таки имущество, все-таки деньги, земля, — может быть, и те знаменитые две тысячи десятин переводят человека из одного ранга в другой?
На эти шпильки Пришляков ответствовал тихой бранью и смущением. Причины же последнего были в том, что, как оказывалось по полусловам и намекам, «душа человек» была не сама полковница, а семнадцатилетняя Вера, дочка ее.
Но здесь Пришляков уже накрепко ставил точки, и никакие булочки и оладьи с изюмом не раскрывали его уста.
— Значит, все-таки — Верочка? — допытывался Павлик.
Пришляков забирал фуражку и уходил, отпустив приятелю краткое:
«Тюря».
Чем-то теплым веяло тогда от его сухой и сутулой фигуры.
Одно только было объяснено Павлику: откуда на руках появились мозоли, а на щеках прыщи.
— Работал я там и сохой и вилами, хорошее было дело — страсть.
— А почему на щеках желваки?
— Не желваки, дорогой, а фурункулы.
— А фурункулы — что?
— Болезнь не для богатеньких, фитюк!
47
Как быстро бежало время, как стремительно уносилось оно!
Кажется, только махнула крылом птица, а вот уже Рождество, половина учебного года кончилась. А вот точно вихрем промчались морозы, и настал апрель, и ощетинилась белым пухом верба, и гимназисты идут пасхальной ночью к заутрене, хлеща друг друга прутьями и крича:
— Верба-хлест — бьет до слез!
Что Пришляков, конечно, не ходил к заутрене, надо ли объяснять? Но не пошел на этот раз в церковь и Павел, явно подпавший под влияние Нелюдима. Правда, у него самого были кое-какие сомнения в целесообразности этих «обеден» и «заутрень»: еще, помнится, давно, когда жил он без мамы, в доме тети Наты, приходили ему в голову скорбные мысли о богатых и бедных, о счастливых и одиноких, живущих у чужих на хлебах. Что-то неладное и неверное виделось Павлику в великолепии священнических риз и тут же рядом — в горьком паскудстве лохмотьев нищих, толпящихся на паперти с протянутыми к «счастливым» руками.
Теперь, правда, Павел жил не нахлебником и не один, а с ним была его единственная мама, ходившая в церковь и ушедшая к заутрене… Теперь Павлик был счастливым и даже богатым, но уже не лежало к заутреням сердце: все больше и больше погружалось оно в глубокое раздумье и глубокие мысли, словно оставлявшие на сердце борозду.
— Ты что же, не пойдешь со мной к заутрене, Павлик? — спросила его мать.
— Нет, мамочка, не пойду, — смущенно ответил Павлик. — Ко мне обещал прийти Вася, мы хотим позаниматься: ведь экзамены скоро!
Павлик видел, как притаенно-тревожно посмотрела на него мать своими всегда печальными глазами. Однако она не возражала: вырастал, становился юношей ее возлюбленный сын, надо было давать ему свободу.
— Ну, как знаешь, как знаешь, — тихо проговорила она и, взяв в руку желтую свечку и фонарик, вышла из дома. На несколько мгновений и эта желтая свеча, и бумажный цветной фонарик вдруг сладко и больно напомнили о детстве; нестерпимо захотелось Павлу пройтись по этим мягким, не просохшим от вешней воды полутемным улицам об руку с мамой, которая теперь уходила одна, сдавленно покашливая.