— Я провожу тебя, мама, до Главной улицы! — крикнул Павел и бросился за матерью.
— Но к тебе же придут! — глаза матери были внимательны и кротки.
— Да, ко мне придет Вася… — и Павлик остановился.
И он долго смотрел вслед матери, пока во мраке апрельской ночи не скрылась ее тонкая фигурка в бедненькой тальме и старой шляпе со стеклярусом.
— Дела прежде всего! — громко проговорил он. Все чаще и чаще в оборотах его речи стал проявляться стиль солидного романиста. Покашляв, он решительно повернул за угол, где уже маячила несуразная фигура Пришлякова в коротких, замызьанных, залитых клеем штанах.
Оба вошли в дом.
— А твоя мать, видно, пошла к заутрене? — осведомился Нелюдим и получил спокойный, исполненный достоинства ответ:
— Я не касаюсь ее религиозных верований: это ее личное дело.
— Из хрестоматий все тяпаешь, друг. Надо что-нибудь посвежее.
Присели. Несмотря на многие «сдвиги» в сознании Павлика, ему
было приятно зажечь на своем письменном столе свою собственную зелененькую лампу.
— Так, значит, ты не оставляешь надежд на наше тайное общество? — спрашивал Павел, подавая гостю стакан чая и сухари.
Сухарница была новенькая, ореховая, лобзиком выпиленная.
— Твое занятие? — прищурившись, осведомился гость.
— Мое, а что?
— Заедают все-таки тебя вещи, Павел. С одной стороны, общество, с другой — лобзик и стихи.
— Не ершись! Вспомни Верочку!
— Да, вот уж эта войдет в работу: эта не вашенская! На курсы в Питер едет!
— Посмотрим.
— За собой поглядывай.
Густой, бархатный удар колокола вплывает, в черноте ночи, в раскрытое окно. Оба невольно вздрагивают.
— Как слышно! — ежась от воспоминаний, говорит Павлик, и снова закрадывается в сердце колючая мысль о скорбной молящейся маме в ее бедной шляпке со стеклярусом.
— Потому и слышно, что в подвале живете!
— Всегда ты ляпнешь как в лужу, Вася!
— Не я ляпаю, а наука. А наука говорит: звук распространяется по земле лучше, чем в эфире. Вот для тех, у кого по две тысячи десятин, этот колокол звучит ласково — дружочком, а кому по подвалам — глухо: бум! Как по башке кувалдой.
— Нет, это не кувалда, нет! — шепчет себе Павел и снова думает о том, как мама его стоит теперь в ярко освещенном храме одна под пение: «Друг друга обымем…» Некого ей обнять.
— А вот я держу пари, что знаю, о чем ты сейчас думаешь.
— Никогда не угадаешь!
— А вот угадаю: о матери, что она одна! Ну-ка, соври!
— Ты прав, Вася, — тихо говорит Павел и обнимает друга.
— Так много еще в вас от старой завали! — презрительно говорит Пришляков и поднимается, блестя злыми глазами. — «Рцем братие!» — не так ли? Брат мне — мой лесопромышленник Звонарев, посадивший меня с чемоданом в бричку — алле? Брат мне наш душитель-инспектор, наш губернатор, порющий мужиков, как жандармский полковник? «И ненавидящим нас простим вся воскресением?» Так, что ли? — Пришляков поднимается и ходит, блестя белками. — Никогда не прощу, никогда! И всегда буду ненавидеть.
— Да, жизнь! — тихо вздрагивая в ночной свежести, говорит Павлик. — Кто разъяснит эти противоречия? Когда? Кто?
— Те, которые придут за нами и построят новую жизнь, без подвалов и тюрем. Запомни это и с этим живи.
48
И бежит, и бежит время. Прошла Пасха, кончились экзамены. Пришляков снова уехал в деревню на работу, а Павел снова видит себя сидящим рядом с матерью в тарантасе, едущим в деревню — на последние каникулы перед концом учения. Ему семнадцать, он в последнем классе, он выпускной, ростом он гораздо выше, его усы уж не проблема — но не радуют сегодня восьмиклассника усы.
Весь этот день не сходит с сердца тоска. Отяжелела она, сгустилась и как черная паутина опутала его. Казалось бы, перемена места, новые мысли, новые впечатления, — теперь Павел приезжает в дедовский дом уже как хозяин — разве он позволит теперь тетке третировать маму, он, выпускной, почти университетский студент?..
Нет, он заведет теперь в доме свои порядки, он поставит тетку Анфу в границы, он единственный мужчина, он покажет себя…
Но не радовали и эти мысли единственного мужчину. Правда, постепенно, с отдалением от города, захватывали внимание степные просторы, и воздух все настойчивее наполнял грудь, весенний радостный воздух… да и мама сидела возле такая радостная, такая гордая, что невольно на губы восьмиклассника набегала улыбка. «Смешная она и милая, и морщинки у нее под глазами… Как радуется она, что вырастила и воспитала, как ждет и верит в счастье свое».
И выпрямляется Павлик. Да, не только о себе, не все наедине с душой, еще есть важное дело — успокоить мать, семнадцать долгих лет страдавшую за него. Конечно, он даст ей отдых, он устроит ей жизнь, он покажет всем, что может не только мечтать, но и работать; не только думать, но и претворять в дело жизнь. А тарантас все едет, все едет, и тени ложатся на горизонты, и все чаще и чаще припадают к земле молчаливые, печальные, разоренные села. В одном из них они остановятся на отдых, переночуют, а завтра в дедовский дом.
И так неприметно пришло это завтра. Павел не может припомнить, как это случилось, что он так быстро заснул на постоялом дворе и проснулся лишь оттого, что его будила мать.
— Пора ехать дальше; как утомился ты, дружочек, в пути.
И снова деревня, овраги, церкви и весенняя молодая наивная травка.
Вот и река, вот мост, теперь до села не более часа; чувствует восьмиклассник, поднимается в его душе волнение, — волнение или радость, светлеет что-то в глубине сердца, светлеет и ширится, неужели оттого это, что вон там, на склоне седеющего взгорья, белеют избы села и в сторонке, под старыми бесшумными сонными березами, — с красной крышей дом? Неужели и у него есть любовь к дому, к старому дедовскому гнезду?
Въезжают в ворота — все тот же подорожник, та же тишина пустого немого двора, и неужели это все те же горлицы, что встречались в детстве, отбежали сейчас от колес брички, непугливо воркуя?
Да, сколько прошло лет? Вместо девятилетнего мальчика приехал юноша, молодой человек, будущий студент, а солнце все такое же яркое, высокое и прохладное, и грачи играют на общипанных ветках осокорей так же немолчно, нестройно и недружно.
— Лизочка, Лизочка, — слышит Павел визгливый голос совсем как в детстве. — Вот ты и приехала… — Но тут же прибавляется и непохожее на прежнее: — А Павлик стал совсем женихом.
Алеют щеки восьмиклассника. Не нравится ему новое наименование, чем-то опасным и тревожным веет от него… И чтобы скрыть смущение и тревогу, обращается он к тетке внушительно и солидно:
— Будет вам болтать глупости, тетка Анфа: распорядитесь лучше, чтобы нам подали самовар.
Укоризненно взглядывает на Павлика мама, а тетка не обижена. С полной готовностью поворачивается она к дверям дома и кричит жестяным, блеющим голосом, с пухнущей от напряжения шеей:
— Прасковья, Прасковья, скорей самовар. Самовар сейчас будет, Павлушенька, миленький мой, — объясняет Анфа и тотчас же лезет целоваться.
А Павел испытующе ей смотрит в лицо, и хотя на сердце его неловко, что он был груб со старухой, однако он видит, что его вес в доме увеличился, что отныне тетка — под его началом, что, воспитанная в давнем подчинении мужчине, она нисколько не поражается, что Павлик взял над ней власть.
Проходят на теткину половину, а там, на скатерти с райскими птицами, уже расставлены пирожки и лепешки, и варенье в вазочках сияет рубиновыми блестками, а вот дородная деревенская девушка с высоко поднятым подолом входит с самоваром, и босые ноги ее, белые, как сметана, над икрами и коричневые у ступней, здорово и веско шлепают по полу, так здорово, что звенит в буфетных шкапчиках посуда и серебро.
— Тише ты, тише, телка: господа приехали… — укоризненно останавливает свою прислужницу Анфиса.
А прислужница тут же усердно дергает носом и вспотевшей рукой вытирает крупные капли пота на здоровом краснощеком рябом лице.