Литмир - Электронная Библиотека

— Молчи, молчи, маленький… иди осторожно. Все спят.

61

И вот он идет с умершим, небьющимся сердцем, и впереди она, нет, нет, не она, а голая рука ее, белая, узкая, обнаженная по локоть рука.

Трава цепляется за его башмаки, как бы удерживая: «Стой, стой», вот острый куст хлестнул по лицу, хлестнул больно по щеке и глазу, и на несколько мгновений он как будто ослеп, но белая рука все тянет за собой безмолвно, и в той же синей темноте ночи он проходит за ней в какую-то теплую тьму и, точно запнувшись, ищет руками, а руки его ложатся на чьи-то колени, а колени эти опасны, бесстыдны и скользки, точно лишены покрывала. От этого дрожь нестерпимо больно пронизывает сердце, зубы его стучат и бьются, и сейчас же он чувствует, как рот его закрывают чужие, мягкие, пахнущие васильками уста.

— Тише, тише… мы не одни, не дрожи, маленький голубь мой.

Теперь он чувствует, что лежит на ковре, на чем-то мягком и теплом,

и рядом с ним те колени, которых он коснулся во тьме этой опасной, единственной, неповторимой ночи. Около шеи его — рука, узкая, прелестная, страшно чужая рука, и, почувствовав ее опасный жар или холод, он опять начинает дрожать, тело его бьется больно и приятно, и опять серебряный голос приникает к уху его:

— Тебе холодно? Холодно, мальчик невинный?

— Да, мне холодно, очень холодно, — шепчет он в ответ жалобно, его шепот прерывается все в той же сладостной лихорадке, и опять уста замыкают движенье его губ, и кто-то крепко прижимает его к себе, к мягкому, теплому, до смерти страшному, поддающемуся упруго и бесстыдно чужому гибкому телу.

— Не говори, мы не одни же, помни… приблизься еще… Слушай — никого? Будь осторожен… Теперь тепло?

«Теперь те-пле-е…» — хочет ответить Павлик, но зубы его снова смыкаются, и все тело, разом вспыхнувшее, поводится судорогой. Ах!

— Тише, она здесь… ты ее разбудишь…

Горячие с острыми ноготками пальцы настойчиво приникают к нему, и он пугливо отстраняется и поднимает как бы в защиту руку, но рука сейчас же клонится и ложится на что-то нежное, поддающееся, как лебединое крыло, а те, две чужие руки вдруг обвивают его больно и сладко, и он бьется в этих объятиях, желая крикнуть, заплакать и засмеяться, а одна рука уже вновь приникла к нему, и вот что-то сладостно в него вонзается, и он хочет броситься прочь, а отойти не может, он связан, и сдавленный и словно стыдный смех потрясает грудь. Не в силах овладеть смехом, содрогаясь частыми толчками, он смеется беззвучно, уткнувшись в рыжие волосы, пахнущие медом… Ему душно, щекотно, тревожно, нельзя вздохнуть, потом сладость, и боль, и ужас, и трепет одной судорогой потрясают его, и, раскинув руки, слабо вздохнув, он скатывается в бездну…

……………………………

— Никогда не ищи меня в городе, мы навсегда простились. Иди.

……………………………

Растерянный и ослабленный, поднимается Павлик. Он не понимает, что с ним, ему хочется смеяться и плакать — плакать больше, чем смеяться. И в то же время ощущение стыда, счастья и гордости, сладкого стыда и стыдной гордости потрясает его.

— Иди осторожно, голубок проснувшийся, хорошо ли было тебе?

— Да, хорошо.

— И жалко было? И хорошо, и стыдно, и жалко?.. Так никогда больше не будет в жизни, запомни это. Теперь иди, больше мы не увидимся никогда.

— Но как же… как же…

С чувством боли, счастья и жалости приникает к ее устам. Как пахнут ее губы, опасно и сладостно, как больно, горько и трепетно жмутся к нему: ведь расстаются они навсегда…

— Иди.

……………………………

Вот и кончилась первая юность Павлика, кончилась вот так. За ней стояла, маня всеми силами темной земли и света, другая юность — юность познания добра и зла.

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

МЛАДОСТЬ

1

Как от смертной болезни, бежал Павлик из деревни, где познал он волшебное зло…

Он чувствовал себя приниженным, обманутым, оскорбленным; казалось ему, что тело его в грязи, и в то же время чувство гордой радости, жуткого счастья прокатывалось по сердцу. Случилось что-то особенное и важное, сознавал он. Он вступил в жизнь, сделался участником жизни, раньше же был только зрителем ее.

Эмма! Вот было волшебное слово, в ту ночь ему и ненавистное, и звучавшее всеми чарами волшебства. Он готов был смеяться и плакать, молиться и богохульствовать, предаваться священной грусти и браниться последними словами, какие только знал. Зачем пришел он к ней и зачем ушел и расстался? Зачем познала она его и зачем велела уйти навсегда и не искать ее в городе — на всю жизнь?

Остаток той жуткой ночи он проплакал в лесу. Он бежал в лес от нее и от себя и от всех людей, сгорая стыдом и отчаянием.

Наступило утро — было страшно поднять глаза; было стыдно смотреть на собственные руки; пламенела шея, где словно остались невыносимо стыдные следы объятий… Когда же увидел он на поверхности реки свое отражение, ужаснулся и закрыл лицо руками.

Казалось ему, что написано на нем нечто его изобличающее. Ведь вот эти глаза целовала она и отравила их, потому что они смотрели, зачерченные кругами, и блистали они, эти глаза, как в горячке… Клеймо, поставленное этой ночью, зияло на его лице, клеймо, по которому все должны были узнать его преступление. Думалось, что все шарахнутся от него, как от зачумленного; как смазанные отравой, горели губы, и трудно было снова раскрыть сомкнувшиеся глаза, чтобы еще раз увидеть свое обманутое, опозоренное лицо. Но открылись глаза, и не было в лице ничего особенного. Не было клейма, как показалось впервые; правда, лицо оставалось желтым, но — от бессонной ночи: глаза смотрели громадные, обведенные кольцами теней, но ведь все это только потому, что он не спал.

Стало возвращаться спокойствие. Конечно, свершилось в ту ночь в его жизни важное, но были скрыты следы. Западало и сомнение: да так ли в самом деле все это необычайно и важно, не говорил ли Умитбаев, что все это обыденно и что только мечтатели склонны преувеличивать жизнь? А жизнь проста, как тарелка, как дерево, так просто и следовало жить.

Павел поднялся и, еще раз осмотрев лицо и руки, оправил платье.

Надо было идти к людям, его звали на разные голоса, и особенно выдавался сочный голос Александра Карловича Драйса:

— Э-гей. Гей-гей, молодой человек, гей!

Павлик раздвинул кусты и появился перед зовущими.

— Вот и я, — сказал он обыкновенным голосом, но тон его прозвучал фальшиво и неприятно в собственном слухе. — Я умывался у речки, и вот я пришел.

Лицо мамы смотрело на него обеспокоенно-радостно, тетка Анфиса жевала колбасу, бабка и дед жадно пили чай с вареньем, капая себе на подбородки, и все это было так обыденно, что Павлик чуть не расхохотался и не сказал: «Глупые люди, ночью здесь было этакое, а вы не чуете ничего».

— Я звал вас, — объяснил тотчас же Александр Карлович, — нам надо проститься, мы уезжаем с женою тотчас же, с Эммой ночью стало очень нехорошо.

Почувствовал Павлик, как ударило в виски и в ноги. Больно, очень больно забились и задрожали в сердце тайные струны. Прокололо сердце иглою, почувствовалось: дорогое и близкое отделяется от него. Но сейчас же усилием воли он подавил в себе слабость и холодным, противным самому себе голосом спросил, чувствуя, как легко он владеет ложью со вчерашней ночи:

— Вот как! Что же с Эммой Евгеньевной? Это очень жаль.

— Простудилась ночью, у нее сильно болит голова.

Утреннее солнце палило, звенели мухи. Зеленые бабочки летели, опьяненные солнцем, крутясь в ветерке, как кусочки шелковинок. Молчал Павел и прислушивался к слабым утренним шумам. В голове его не было и тени сознания, что он сделал зло этому, уверенному в себе, пухлому, коротенькому человеку. Не было и грамма такой мысли. Просто стоял и смотрел в лицо Драйсу, как смотрел всегда. Веснушки на носу его были. За ухом родинка. Пломба блестела среди зубов.

— Я думаю, нам бы и всем пора собираться, — сказал Павел, обращаясь к матери, но Александр Карлович замахал руками:

128
{"b":"945686","o":1}