Литмир - Электронная Библиотека

— Что вы, что вы, оставайтесь до вечера, поедете по холодку.

— Но Эмме Евгеньевне, может быть, в экипаже…

Сам дивился себе Павел, как ловко и уверенно находил он обыденно-разумные, ничтожно-житейские слова. После того, что было… и было именно с его женою…

— Жена моя упряма, ее не переспоришь, непременно хочет верхом.

И как бы дожидаясь этого, к палатке подали пару верховых лошадей.

Павел взглянул на палатку, и тут спокойствие чуть было не покинуло его: во входе ее показалась тонкая, точно скорбная, черная фигура со склоненным лицом, завешенным вуалью.

Что-то больное и сломанное виднелось в ее поникших руках, на лице вуаль темнела непроницаемо и густо… И такой болью и смущением веяло от нее, что сердце Павлика сдавило и он чуть не крикнул во весь голос исступленно: «Ой, как больно в сердце… ой, ой».

Счастьем для него было то, что едва Эмма вышла, сейчас же все окружили ее с соболезнующими лицами. Тетка Анфиса несла одеколон, дед Трифон советовал пользоваться гомеопатией, и это скрыло от всех исказившееся лицо Павла. Только Лина-кузина подошла к нему, блестя погасшими глазами, и прошипела угрюмо:

— Что — поссорились? Прогнала тебя? Я знала, голубчик, что этим кончится: нужен ты ей, мальчишка этакий!

— Ты отгадала, — поссорились, — бросил ей Павел жестоко-угрюмо и отвернулся.

С ней в это время прощались, с нею, у которой синие глаза завесила вуаль. Не поднимая лица, она жала всем руки, муж помог ей подняться в седло, и вот что-то ударило Павлика в спину с необоримой силой, и зацепило железом, и бросило навстречу ей, которая навсегда уезжала от него.

«Милая, милая», — прокричал кто-то в глубине его сердца отчаянно и страшно. Оттолкнув тетку, он пробрался к Эмме и, не смея поднять глаз, протянул ей руку… — и приняла ее и сжала последним пожатием совсем ледяная рука.

«Милая, прости меня», — сказал Павел беззвучно, и тут впервые в голове его промелькнула тень мысли, что женщине, не мужчине, а женщине вот это, вот такое — тяжко до смерти.

И когда раздался топот лошадиных копыт и вслед уезжающим послышались приветствия и затем они начали отдаляться к лесу, что-то оторвалось вслед от сердца Павлика и понеслось за нею, туда, за нею, куда уезжала она навсегда.

Теперь уж было не нужно скрываться; опустив голову, шел Павлик прочь от стоянки, крупные редкие слезы бежали по щекам.

— Павлик, Павлик, куда ты? — кричали ему вслед.

Не оборачивался он.

«Не ищи меня в городе, мы навсегда расстаемся…» — так было сказано ею, так и будет исполнено оно.

2

Весь день до вечера прошел смутно и неясно. Помнится, Лина все приставала: «С чего вы поссорились, с чего?»

Помнится, была она довольна ссорой, хотя и говорила со всей фальшью слова утешения. Мама приставала к Павлику, чтобы он выпил коньяку во избежание простуды.

— Сдается мне, что ты захварываешь, нехорошее у тебя лицо.

И улыбался Павел печально и горько.

— Нет, я не захварываю, — отвечал он угрюмо. «Я уже болен», — добавляло безмолвно сердце его.

И все ходил он до вечера, все сторонился, припоминал жуткие подробности, смущался, пугливо осматривался по сторонам и краснел. А то вдруг сердце начинало биться часто-часто, без остановки, и на душу спадала тоска, от которой хотелось кричать во весь голос, и сжимать кулаки, и бежать куда-то за кем-то, и кричать во весь голос: «Стойте! Стойте!»

Рука ее, рука… тотчас же вклинивалось в сердце и пленительной дрожью укутывалось тело, и губы раздвигались в улыбку, и в теле поднимался какой-то звон, точно кровь звенела, воспламенялась, точно сердце звенело, окованное серебром.

Обедали печально и неуютно. Суп был невкусен, варенье пьяненький повар переварил, а весь чай пропах селедкой.

— Вот нет Александра Карловича, вот и беспорядки, — вздыхала тетка и мотала косицами. — Если б Александр Карлович не уехал…

А Павел сидел и рассеянно думал не о «золотом человеке», а о жене его.

Было что-то в женщине, в душе ее, особое от мужчины. Отчего она так мучилась, отчего таким страданием и тоской и болью веяло от нее — когда он, Павел, главный виновник всего происходящего, и не думал о своем грехе?

И бродили в голове его элементы верной мысли, которую он, семнадцатилетний, тогда еще не мог осознать: жизнь душевная женщины неизмеримо выше и чище; он, мужчина, прошел и не обжегся, но пламенем горьким опалена была женская душа.

Она уехала, она едет, она покорно и безучастно сидит на седле, и подле нее муж — сытый, лысенький, равнодушно-любезный, уверенный в себе и во всем. И сегодня и завтра, и днем и ночью, и летом и осенью он будет подле нее, а вот одной темной ночью был у нее Павел — и не будет больше Павла отныне и до века, не будет никогда, хотя был, был подле нее, в ней самой.

Синяя, единственная ночь затмила ее сознание непроницаемой завесой. Чего хотела она в те краткие пугливые миги? Забыться, очароваться сладким обманом. Проститься с юностью, воскресить ее на мгновение ценою всей жизни в себе самой… голубя ли чистого захотела понежить?.. Отойти ли от мужа желала она с тоскою, от мужа, у которого лысина и подбородок пухлый и крест под ним? От той ли жизни сибирской, далекой и бессолнечной? Что влекло ее к Павлу, к ребенку смуглому, темноглазому, не умевшему любить? Думает, думает Павлик, думает мучительно, а около напряженным взглядом следит за ним мама.

— Да ты захварываешь, маленький, у тебя лихорадка, глаза провалились, прими хины, выпей чаю с лимоном и приляг на часок.

«Ах, мама!»

— Может быть, ты лежал ночью на земле, ты сознайся. Может быть, тебе холодно было, и ты продрог.

«О мама, мама, старенькая мама!»

— Что это? Ты плачешь, Павлик?

— Нет, я не плачу, мама, нам ехать пора.

Отходит он, а за ним встревоженная Лина.

— Ты в самом деле очень поссорился? Ты сказал ей грубость, и она не простилась с тобой?

— Не подходи ко мне, Лина, сегодня — совсем не подходи.

Едут обратно, тетка Анфиса все вздыхает о Драйсе, все не может нахвалиться.

— Он напоминает мне Андрея Андреевича, такой же деликатный.

Как умело он распоряжался! Как торговался с башкирами! И ордена какие! Говорят, он скоро переедет в столицу, в самый Сенат.

Слушает эту белиберду Павлик, слушает и горько качает Поникшей головой. Вихры теткины запылились, опять во всех морщинах борозды пыли… О, старая глупая скворечница, старая седая сорока. Жизнь пошлая, лишенная света, чуткости и ума.

— Всякая жена должна бы быть вне себя от счастья, — увесисто декламирует тетка. — Умен, богат, собой почти красавец, а сдается мне, Лизочка, что они неладно живут. Гордая она и расфуфыренная. И катанье мне ее не нравится: все скачет и скачет, а хозяйство, должно быть, стоит.

«О, скворечница, сорока растрепанная. Зачем только у сороки привешен язык?»

— Говорили мне, что у них в Сибири было не без романа: увлеклась она будто студентом политическим, добивалась развода, а потом обошлось. Сама небось теперь рада: на политического готова была законного мужа сменять.

— Тетка, тетка, зачем только людям бог дал языки?

— Ах, ах, я же все время молчу, — сконфуженно лепечет Анфа.

Расстилается небо, синее, вечернее. Такое вот небо было в Сибири,

когда она хотела студента полюбить. Жизнь, жизнь, что ты такое? Почему за долькой счастья всегда несчастье следует, почему радость в жизни так быстро испаряется, при самом явлении своем краткая, как молнии бег?

Синеет небо, синеют горы, тьмою холодного равнодушного вечера одевается земля.

«Милая, милая, ты от меня уезжаешь, и с тобою твой муж, «золотой человек».

3

Нет, бежать надо было от деревни, где все потеряло внезапно свою цену и смысл.

Молчаливо-тягостно проходили деревенские дни, сделавшиеся пустыми, и только ночи облегчали душу, исполненные снов.

Засыпал Павел, и тотчас же незримо становилась у изголовья она. Лицо ее не было радостным, но было милым, как сон.

129
{"b":"945686","o":1}