Выходили наши конструктивистские сборники: «Госплан литературы» (1925) и «Бизнес» (сданный в начале 1927 года, но вышедший в начале 1929 года). Тогда же вышла и моя теоретическая книга «Поэзия как смысл». Вышла эпопея Сельвинского «Улялаевщина», его роман в стихах «Пушторг», сборник стихов Луговского «Мускул», поэма Багрицкого «Дума про Опанаса» (1924). Сборники стихов Веры Инбер, «Человек в зеленом шарфе» Н. Панова (Д. Туманного).
Произведения конструктивистов были взяты под огонь. Не здесь, не в автобиографии, производить разбор и упований и ошибок, и «болей бед и обид». Нужно изучение истории, документации, архивов, переоценки сказанного. Скажу о субъективном. Нами владела искренняя любовь к социалистической революции, жажда революционного созидания, богомольное отношение к науке и культуре. Поляризация двух миров уже тогда представлялась в облике двух стран, о которых еще Герцен писал, что «эти два мира противоположные один другому, и между которыми есть своего рода сход-
ство – Североамериканские Соединенные Штаты и Россия». «Русский революционный размах и американская деловитость». «Марксизм плюс американизм». Нас пленяли эти формулы. Что-то взять там, на Западе, у главных капиталистов. Их технику, чтобы бизнесменов победить их же оружием.
Альтернатива капиталистического Запада и советского Востока особенно живо ощутилась мной в Париже, где я почти год (1926) был корреспондентом «Известий» и литературным помощником нашего посла. Париж произвел на меня глубокое впечатление. Поездка в капиталистическую Европу произошла при драматических обстоятельствах. Я ехал в соседнем купе с Теодором Нетте (с которым меня познакомил Маяковский) и был свидетелем его трагической гибели и ранения Махмасталя. Последний передал мне дипломатическую почту, которую я доставил в наше Полпредство в Риге.
В Париже состоялось мое сначала заочное знакомство с Борисом Пастернаком. Он стал писать мне (видимо, узнав мой адрес у Асеева или Маяковского). Его книга стихов «Сестра моя жизнь» (1922) была со мной, как свидетельство того необычайного, что происходило в России. Я был пленен поэтической феноменологией Пастернака, его утонченной зоркостью, позволявшей различать в природе то, что не видит никто. Однако наше знакомство состоялось не на почве стихов. У меня сохранилось несколько писем поэта, в которых он просил меня (имея в виду мои возможности по работе) заступиться и оказать помощь некоторым людям, попавшим в беду. В частности, помочь временно высланному в Берлин редактору журнала «Россия» Исайе Лежневу. В начале 30-х годов, получив разрешение вернуться в СССР, И. Лежнев опубликовал книгу «Записки современника», тронутую психологически оправданным самоедством и мажаевщиной. Через некоторое время Сталин рекомендовал автора этой книги в партию.
Нас критиковали за то, что мы переоценивали технику и недооценивали фактор классовой борьбы. Значение последней, в свою очередь, переоценивалась с каждым годом. Она накалялась, разрасталась, наконец, стала облекаться в государственные формы нарушения человечности и законности. Так стало позже при Сталине. Еще трудно теперь, хотя и в свете новых исторических фактов, обозначить и переоценить различные ступени и меру насилия, неизбежного в классовой борьбе, изменявшейся от года к году. Очевидно, в освещении тех времен, когда на баржах, по северным рекам, везли
со всех концов страны кулаков с их семьями, упрек в непонимании творившегося, очевидно, был правилен. Мы не были политиками. «Печальные дети, что знали мы», – как писал тогда Багрицкий в поэме «Последняя ночь». И мы были внушаемы, соглашаясь иногда с неправильным, потому что хотели верить в доброе. Мы были преданы революционной Родине.
Но я благодарен судьбе за то, что мои зрелые годы прошли под знаком тесного общения и дружбы с замечательными советскими поэтами и писателями. Сельвинский, Багрицкий, Луговской, Инбер, Агапов... Мы все – не только я один – обязаны им и более глубоким пониманием литературного процесса и развитием поэтического чувства и художественности слова. Я учился у своих товарищей и умению мыслить о сегодняшнем. Как бы ни относиться к их отдельным произведениям, но это думавшая литература, литература исканий. Скажу больше: многое надо перечитать заново, чтобы понять ранее не замечавшееся, особенно у Багрицкого и у Сель-винского.
Я был покорен мощным талантом Сельвинского, когда впервые встретился с ним в 1922 году. С волнением и изумлением я наблюдал, как своим крупным почерком он на глазах создавал на бумаге целые толпы человеческих образов, теснившихся в его голове. Маяковский запомнил одну песню из «Улялаевщины» – «Ехали казаки». Меня покоряло все: размах, темперамент, виртуозное владение стихом. Кажется, с самыми трудными формами стиха Сельвинский расправлялся так же, как тяжеловес со своими штангами. Он только сам добавлял себе нагрузку. Мейерхольд и Луначарский хвалили его пьесу «Командарм 2». Но когда Мейерхольд пригласил меня на генеральную репетицию, я, увы, убедился в том, что дал пьесе совсем другое толкование.
Когда летом 1927 года я жил у великолепного Максимилиана Волошина в Коктебеле, у этого поэта с лицом и фигурой Зевса, то невдалеке жил молодой Сельвинский. Он вставал на рассвете, купался в море, управлялся с гантелями, а потом весь день, занавесив окна от жары, сидел за маленьким столом. Он рубал стихи, как забойщик уголь. По сто строк в день. Его каторжный труд изо дня в день, из года в год вызывал уважение. Сельвинский, чеканщик афоризмов (ими насыщены его поэмы, драмы и трагедии), писал, что: «Совесть – стихия поэта». Но мне кажется, что он мог бы обратиться к своей музе со словами Валерия Брюсова: «Трудись, мой вол», и, пожалуй, еще боль-
ше его стихией было трагическое самоутверждение. Он шел сквозь битвы времени, видя себя, подобно Уолту Уитмену, переступающим границы, расширяющим горизонт.
Мы встретили новый, 1924 год вместе с Маяковским у художника Штеренберга, в доме на Рождественке. А в 1928 году Н. Асеев уже парирует статьей «Страдания молодого Вертера» (в журнале «Новый Леф») мою статью «Идти ли нам с Маяковским» (журнал «На Литпо-сту»). Увы, я был не одинок в непонимании исторического дела Маяковского. Слышались не только голоса Воронского и Полонского. Различались в дискуссиях голоса и Фадеева, и Авербаха, и Безыменского, и других руководителей РАППа. Кипели дискуссии. В 1928 году Маяковский и Брик пригласили меня к себе на квартиру в Гендри-ковом переулке. Цель – ликвидировать разногласия на принципиальной основе и объединиться против Полонского (после его статьи в «Известиях» – «Леф или блеф»). Не договорились. После «Бизнеса» разошлись совсем. Тогда же приезжает из Сорренто в Москву А.М. Горький. Пригласил Сельвинского и меня к себе в дом на Малой Никитской – знакомиться. A.M. понравилось, когда сказал ему: «Главное сейчас – переучиваться, ведь все в жизни идет по-новому». «Учиться всегда полезно, но не так, чтобы грабли по лбу хлопали – “граблеус”», – заметил при этом Горький.
Всякая человеческая жизнь – всегда приобретение опыта. Жизнь – это также цепь утрат, которые осознаются все острей и больней с годами. Но она также и постоянное учение. Она и цепь испытаний разума, воли, мужества. И нравственная школа. Прежде чем научиться создавать книги – книги создавали меня. Но создавала и жизнь. Никогда не казались мне столь справедливыми рассуждения Н. Чернышевского о том, что не литература, а события воспитывают нации и людей. Н. Чернышевский выливает в некотором роде ушат холодной воды (особенно в статье о Лессинге, «В заметках о журналах») на головы страстных болельщиков изящной словесности.
Писатели, педагоги, библиотекари, лекторы давно сумели воспитать в массах десятки, сотни тысяч литературных болельщиков. Да и то сказать, если вспомнить слова Белинского о себе («Я литератор – говорю это с болезненным и вместе с гордым убеждением. В литературе расейской моя жизнь и моя кровь»), то как не поддаться их убеждающей силе. Как можно быть настолько мертву, оставаясь нечувствительным к человеческой власти и эстетическому обаянию таких истинных богов читающего мира, как Пушкин