или Шекспир, Гёте или Толстой, Бальзак или Достоевский, как Лермонтов, Герцен, Тютчев, Чехов. Разумеется, Чернышевский как литературный критик был далек от недооценки художественной литературы. Но как политический боец он утверждал, что «литература почти всегда имела для человеческой жизни только второстепенное значение». И доказывал этот тезис на примерах из литератур английской, итальянской и других народов. Говоря о себе, не могу признать, что в моей жизни литература имела второстепенное значение. Однако свидетельствую, что в начале 30-х годов исторические события, когда в годы первой пятилетки словно дрогнула вся страна, когда, как в дни Октября 1917 года, произошли коренные революционные сдвиги и в укладе жизни, и в умах людей, – в те времена почувствовалось и нами, литераторами, что не литература, а политика – вот кто бог и властитель умов. И литература, если она хочет существовать, должна быть поднята на уровень политики и стать ее частью.
События неслись с такой быстротой, что осознание их художественной литературой не поспевало. Словно История совершала один танковый прорыв за другим, оставляя в тыле недоумевающих. События повелевали учиться в первую очередь у них, словно доказывая правоту Чернышевского.
Года 30-е, 40-е, 50-е... Перечисление одних дат различных событий может стать оглавлением многотомной истории.
В феврале 1930 года самоликвидируется литературный центр конструктивистов, как и новая группа Маяковского «Реф». Маяковский, Багрицкий, Луговской вступают в РАПП. Я печатаю в журнале «На литературном посту» статью «Конец конструктивизма», написанную самокритически истово и с романтической верой в окончательную правоту всех тогдашних критиков конструктивизма, вряд ли отмеченную подлинным историзмом. Впрочем, едва ли видимое сегодня было достижимо тогда.
В апреле прощание с Маяковским. А через несколько месяцев я уже командирован в деревню (в Удомельский район Тверской губернии) как корреспондент «Правды», который должен следовать по следам событий сплошной коллективизации, как свидетель раскулачивания и образования первых колхозов и коммун. Окунулся в глубину событий. Работал в коммуне «Красный артиллерист». Был культработником, пропагандистом. Потом написал о сельской коммуне книгу рассказов и очерков «Преодоление деревни». Напеча-
тал в «Новом мире» два-три рассказа. Опубликование всей книги тогда отложил из-за очерка «Протокол удомельского головокружения». В 1933 году поехал с художником Н.Н. Купреяновым в один из первых колхозов Рязанской области (Сасовского района). Написал документальную повесть «Семейная хроника Ларцевых», которая вышла отдельной книжкой в Ленинграде.
Сельвинский, после его «Декларации прав поэта», с ее трагическими словами, что «вся моя жизнь лишь каталог сложных ошибок» (эти слова повторит о себе в январе 1950 года на ХIII пленуме СП СССР А. Фадеев), осенью стал работать электросварщиком на Электрозаводе.
РАПП был ликвидирован через два года, 23 апреля 1932 года (как и все остальные группировки и союзы), и образован единый союз – Союз советских писателей.
Помню свои чувства тех лет. Может быть, они сродни чувству моряка, готовящегося к выходу в открытое море, или чувству крестьянина, входящего с семьей и имуществом в колхоз. Закрылся журнал «На литературном посту», с его хлесткой литературно-критической публицистикой, с ее лозунгом – «Союзник или враг». Вероятно, эти ощущения были близки и другим литераторам, которым предстояло занять свое место в обширной, многонациональной семье советских писателей, соединенных в общем деле.
В эти года особенно проявился истинно человеческий талант А.М. Горького как собирателя и вдохновителя советских литераторов. Затевались им журналы и всякие иные литературные мероприятия. Собирал он людей пишущих, ищущих. Не перечислить всех осуществленных и неосуществленных замыслов Горького. Затевались журналы крестьянские, и «Молодой колхозник», и «Наши достижения», и «История гражданской войны», и «История фабрик и заводов», и «Люди двух пятилеток». Последний замысел так и не осуществился. Помню, собрались мы как-то довольно рано у Горького, чтобы обсудить, в каком духе проводить беседы и затем обрабатывать стенографические записи с виднейшими командирами пятилеток: начальниками крупнейших строек, парторгами, бригадирами. Только расселись за длинным столом в столовой (я оказался как раз напротив А.М.), как подошел секретарь Горького, Петр Петрович Крючков, и, наклонясь к нему из-за спины, прошептал на ухо: «Иосиф Виссарионович у телефона». Кажется, никто, кроме меня, этих слов не слышал. Горький торопливо встал и быстро на-
правился к телефону в свой кабинет. Потом, видно, вспомнил, что он – Горький, осадил себя и пошел медленно. Возвратившись чуть взволнованным, потирая усы, сказал как бы невзначай, во время выступления одного писателя, сильно налегая на «о»: «Вот тут-то старшие товарищи говорят, что не очень-то надо деньгами разбрасываться. Экономить надо».
Сталин, конечно, знал, что из этого начинания Горького (портреты людей двух пятилеток) вряд ли что могло получиться. Он-то знал, что деньги будут истрачены зря, так как где-то впереди многих командиров пятилеток, которых Горький собирался увековечить, ждали тюремные решетки и лагеря. Так оно и получилось. Деньги и силы были потрачены зря. Впрочем, немного раньше Ягоде (который был женат на сестре Авербаха) удалось при посредстве Горького (весьма ценившего организационную помощь Авербаха, Киршона и других рапповцев) вовлечь большую группу лучших писателей страны во главе с Алексеем Толстым в поездку по Беломорско-Балтийскому каналу с посещением лагерей – для написания большой коллективной книги об этом строительстве.
Я, один из участников этой поездки и соавторов этой книги, однако, осмелился написать Горькому о лакировочных опасностях так называемой «целлофановой литературы» (книга о Беломорканале вышла в блестящей целлофановой суперобложке). Я писал, что победы будут непонятны, если не показать трудности, через которые мы прошли к цели. Горький, утверждавший прежде всего пафос героического в нашей жизни, подверг меня критике в печати, хотя и не называл моей фамилии.
Не могу сказать, что был близок к Горькому. Просто попал в поле его зрения, как и сотни других людей. И он притянул меня к себе, чтобы дать задание, направить силы. Скорее удивительно, что заинтересовался критиками. Критический жанр, как сегодня, так и тогда, десятилетиями считался отстающим. А в отсталый район, не выполняющий хлебопоставок, как известно, внимание (как и товаров) не завозят. Кое-что Горькому из моих писаний нравилось. Например, «лирическая тетрадь» (особенно главка о начинающем тогда поэте Я. Смелякове). Напечатал в альманахе «Год шестнадцатый». Но, пожалуй, Горький чаще слыхал обо мне через приближенных к нему рапповцев – Авербаха и Киршона. Возможно, потому Горький пригласил меня в числе других писателей на встречу у него на квартире со Сталиным и другими руководителями партии и правительства 26 октября 1932 года. На этой
встрече тогда шел разговор о социалистическом реализме и «инженерах человеческих душ». В этот раз я особенно близко видел Горького рядом со Сталиным. Чувствовалась в настроении хозяина дома, принимавшего хозяина страны, то ли неуверенность, то ли внутреннее беспокойство. Может быть, потому, что разошлась его паства: Фадеев песни пел, Шолохов все был где-то в стороне.
Много раз бывал я у Алексея Максимовича и дома, и на его загородной даче в Горках. И всякий раз, вглядываясь в его лицо русского мастерового, с резкими морщинами, нависающими усами и испытующим взором, мне вспоминался роденовский «Мыслитель». Я видел эту скульптуру во дворе мастерской Родена, находившейся недалеко от нашего посольства в Париже. Ее идея – трудолюбие мысли. Горький оставлял впечатление не писателя – «витии». Он был воплощением трудолюбивого разума. И в социалистической революции он приветствовал прежде всего торжество разума и труда. Вспоминая людей, которых я встречал в его доме, вижу, что он читал их всех как книгу бытия. И чудаков, и мировых ученых, и критиков, и поэтов, и рабочих, и мужиков, и сектантов. Всех.